Читать стихи Риммы Казаковой
_И. Кашежевой
Неважно, что Гомер был слеп.
А может, так и проще…
Когда стихи уже — как хлеб,
они вкусней на ощупь.
Когда строка в руке — как вещь,
а не туманный символ…
Гомер был слеп, и был он весь —
в словах произносимых.
В них все деянию равно.
В них нет игры и фальши.
В них то, что — там, давным-давно,
и то, что будет дальше.
Слепцу орали: — Замолчи!-
Но, не тупясь, не старясь,
стихи ломались, как мечи,
и все-таки остались.
Они пришли издалека,
шагнув из утра в утро,
позелененные слегка,
как бронзовая утварь.
Они — страннейшая из мер,
что в мир несем собою…
Гомер был слеп, и он умел
любить слепой любовью.
И мир, который он любил
чутьем неистребимым,
не черным был, не белым был,
а просто был любимым.
А в уши грохот войн гремел
и ветер смерти веял…
Но слепо утверждал Гомер
тот мир, в который верил.
… И мы, задорные певцы
любви, добра и веры,
порой такие же слепцы,
хотя и не Гомеры.
А жизнь сурова и трезва,
и — не переиначить!
Куда вы ломитесь, слова,
из глубины незрячей?
Из бездны белого листа,
из чистой, серебристой,-
юродивые, босота,
слепые бандуристы…
1970
[...]
Друг мой, мелкий мафиози,
ты мне дорог потому,
что не маешься в колхозе,
не готовишь впрок суму,
что в цеху не варишь сталь ты,
не пошел в ученый люд,
что начальником не стал ты,
что всего лишь — честный плут,
но трудяга, хоть и жулик,
правда, в норме, не за край,
что стараешься, не шутишь,
создаешь свой личный рай.
И, привычный к переменам,
счастье зыбкое куешь:
то — спортсменом, то — барменом,
то — водителем отменным,
то — базарным бизнесменом…
Ну и что же?
Ну и что ж?!
Ах, мой милый доставала,
всплывший из народных гущ!
Век тебя недоставало,
ты и вправду всемогущ!
Нынче, темпа не теряя, ясно,
что — не за стихи,
ты мне джинсы притаранил
и французские духи.
Все, как надо, по-российски:
из какой-то пустоты
вытряхнул бутылку виски,
дефицитные сосиски
и шампунь яичный ты.
И умчал, подобный грому,
не роняя лишних слов, к
гулкому аэродрому
совершать ночной улов.
Энергичный хват столичный,
(что же делать, ты — таков!)
ты отхватишь куш приличный
у приезжих простаков.
А к утру домой примчишься,
опрокинешься в кровать,
и вздохнешь, и отключишься:
все — о«кей, на сердце чисто,
можно честно почивать.
Не случайно, не вслепую,
не за помощь мне любую,
понимая, что не прост,
все равно тебя люблю я,
обаятельный прохвост!
Ты ведь, мальчик, — только детка,
ты наивен, чист и мал,
ты — на фоне страшных, тех, кто
полстраны разворовал.
Кто фигуры так расставил,
что иначе не сыграть,
подворовывать заставил,
побираться, подвирать…
Ты всего лишь плоть живая,
все мечты твои — дымок.
рядом с тем, чего желает
кабинетный демагог!
Залетай опять с товаром
в дом мой, как к себе домой.
Накормлю тебя задаром
тем, что бог послал самой.
Заскочи — хоть чуть согреться
и, расчетов не ища, поглупеть,
вернуться в детство
над тарелкою борща.
[...]
1
Вспоминаю лесные палы —
и по сердцу стучат топоры.
Лес — как жизнь, крепкостволен и свеж.
Лес, затишье мое и мятеж.
Я люблю вас, как сына, леса.
У мальчишки лесные глаза.
С малахитинкой, зеленцой,
среднерусскою хитрецой.
Городская ушла дребедень,
как лесничество, тянется день.
И в лесах — в этой летней суши —
ни пожарники — как ни души.
Прячу спички. Опасно, как шок.
Это хуже убийства — поджог.
Знаю кровью — так знают врага,—
как, мечась, выгорает тайга.
Я вас буду беречь, как дитя,
пастушонком тревогу дудя.
Тьму листов и иголок сменя,
положитесь, леса, на меня.
Лес, мой донор, и я — из ветвей
с хлорофилловой сутью твоей.
Вся — к земле я. Так к ней приросла,
многопало припала сосна.
Скачут белки, орешки луща…
Чистый лес! Ни змеи, ни клеща.
Ель макушку уперла в звезду…
Утро. Лесом, как жизнью, иду.
2
Я буду жить вовсю —
как прет весной вода,
как елочка в лесу,
как в небе — провода.
Как птица, ноткой зябкою
на проводе вися…
Оно бывает всякое,
но я еще не вся.
И пусть по всем ладам
пройдется жизнь по-всякому,
но я не дам, не дам,
не дам себе иссякнуть.
И медленно, с колен,
от утра голубая,
я воду, как олень,
из речки похлебаю.
Я зацеплюсь за плечи
осин незнаменитых.
Я знаю, как ты лечишь,
лесная земляника.
И столько я узнаю,
тобою, лес, спасенная,
что стану я лесная,
как пеночка зеленая.
Глаза мои — с хрусталинкой
от звезд и вод весной.
А кровь моя — с русалинкой,
с зеленинкой лесной.
[...]
Будет дальняя дорога,
то в рассвет, а то в закат.
Будет давняя тревога —
и по картам, и без карт.
Юность, парусник счастливый,
не простившись до конца,
то в приливы, то в отливы
тянет зрелые сердца.
Нет, не строки — дарованье
и природы, и судьбы,-
этих смут очарованье,
опьянение борьбы.
Не оплатишь это небо,
где — с орлами в унисон —
чувствуешь, как грозно, нервно
пахнет порохом озон…
[...]
У поезда, застыв, задумавшись —
в глазах бездонно и черно,-
стояли девушка и юноша,
не замечая ничего.
Как будто все узлы развязаны
и все, чем жить, уже в конце,-
ручьями светлыми размазаны
слезинки на ее лице.
То вспыхивает, не стесняется,
то вдруг, не вытирая щек,
таким сияньем осеняется,
что это больно, как ожог.
А руки их переплетенные!
Четыре вскинутых руки,
без толмача переведенные
на все земные языки!
И кто-то буркнул:- Ненормальные!-
Но сел, прерывисто дыша.
К ним, как к магнитной аномалии,
тянулась каждая душа.
И было стыдно нам и совестно,
но мы бесстыдно все равно
по-воровски на них из поезда
смотрели в каждое окно.
Глазами жадными несметными
скользили по глазам и ртам.
Ведь если в жизни чем бессмертны мы,
бессмертны тем, что было там.
А поезд тронулся. И буднично —
неужто эта нас зажгла?-
с авоськой, будто бы из булочной,
она из тамбура зашла.
И оказалась очень простенькой.
И некрасива, и робка.
И как-то неумело простыни
брала из рук проводника.
А мы, уже тверды, как стоики,
твердили бодро:- Ну, смешно!
И лихо грохало о столики
отчаянное домино.
Лились борщи, наваром радуя,
гремели миски, как тамтам,
летели версты, пело радио…
Но где-то,
где-то,
где-то там,
вдали, в глубинках, на скрещении
воспоминаний или рельс
всплывало жгучее свечение
и озаряло все окрест.
И двое, раня утро раннее,
перекрывая все гудки,
играли вечное, бескрайнее
в четыре вскинутых руки!
[...]
… И когда наступает пора
осознать непричастность,
умираю в глаголе —
протяжном, как жизнь:
«распроститься».
Потому что прощаюсь
еще до того, как прощаюсь.
Ничего нет больней и печальней таких репетиций.
Мы в плену у предчувствий,
что все же — увы!- не обманны.
Телепаты,
предтечи потомственных телепророков…
Ухожу от тебя —
как ребенок уходит от мамы,
от родного порога —
к речным норовистым порогам.
Знала: больно родить.
А теперь знаю: больно рождаться,
Только трижды больней оттого,
что в рождественской муке
расстаюсь до того,
как и вправду пришлось бы расстаться,
потому что разлука
и есть — это чувство разлуки.
Расстаюсь,
неизбежность конца проживая заране,
от безумного горя лишь яростней и бесшабашней.
А потом это будет —
как просто на белом экране
кадры жизни чужой,
прошлогодней ли,
позавчерашней.
Но одно меня греет,
как греет в землянке печурка,
и тогда я иду —
конькобежкою —
кругом почета:
может быть, ты поймешь,
к ритму сердца прислушавшись чутко,
что везде, где я буду,-
лишь мы,
неизбежно и четко.
Ты пойми меня, ту, оперенную, полную силы,
без школярской покорности,-
о, да простит мой наставник!-
все, что в сердце носила,
и все, что под сердцем носила,
обретет свою плоть,
наконец-то настанет, настанет!
Ощути этот мир, как твое и мое государство…
Как торопятся мысли,
как трудно прослеживать путь их!
И, еще не простившись,
готова сказать тебе:
— Здравствуй!-
Все, как было,
хотя все, как не было,
все так, как будет.
Но…
Собравшись в комок перед страшным прыжком
в непричастность,
замирает душа,
зная трезво, что ждет ее вскоре.
Не простившись с тобой,
я горюю, с тобою прощаясь,
Потому что предчувствие горя
и есть — это горе.
1972
… Глуха душа его, глуха,
Как ни ломись, не грохай.
И значит, в этом нет греха,
Что и моя оглохла?
Давно оглохшие, давно
Засохшие, как прутья,
Немое, странное кино
Все крутим, крутим, крутим.
Нема душа его, нема.
Я говорить умела,
Но рядом с нею и сама
Как камень онемела.
Забыты звуки и слова,
К тому же — как нелепо! —
Слепа душа его, слепа,
Вот и моя — ослепла.
Хочу прозреть, хочу опять
Услышать звуки речи.
Хочу сказать, хочу обнять,
Да только нечем, нечем…
Душа глуха, нема, слепа —
Печальная личина!
Но все еще болит слегка
И, значит, излечима.
[...]
1
Я остров, я атолл, коралл,
и среди бела дня
мужчина, как большой корабль,
уходит от меня.
Уходит прямо, не тайком,
сияя и трубя!
А я мечтала о таком,
а я ждала тебя.
Не в одиночестве жила.
Я смутно, с первых лет,-
твое дитя, твоя жена,
твой след и ясный свет.
Но, гордо брызгами пыля,
исчезнешь ты вдали
с запасом хлеба и угля,
с теплом моей земли.
О, это женская беда!
Мы — женщины, и мы —
вам пастбища, и города,
и реки, и холмы.
Мне ничего не жаль, корабль.
К другой земле причаль.
Ни — возвратить, ни — покарать,
поэтому — прощай!
О, эта женская беда
горька и высока:
суда уходят без суда,
туда — в моря, в века…
Прощай, мой берег, мой корабль.
Ни слезоньки из глаз.
К тебе, как к дереву кора,
прильну в последний раз.
2
Ах студено,
ломотно
из колодца пить!
Ах, недобро,
ломано
мне тебя любить.
Не мое ведерко,
не моя вода…
Куда ведешь ты,
любовь-беда?
Пью, стучу зубами,
льдинками хрущу.
Другим забавно,
а я грущу…
Распахиваюсь щедро!
Но в ответ —
щепки,
щепки…
А леса нет!
Капли,
капли —
душа-капель…
Как мне,
как мне
дышать теперь?
Отойти,
а после
гадать:
«Было — не было?.»
Кому ты поле?
Кому ты небо?
Кому —
не пока лишь,
не тайком,
не по капле,
а целиком?
Не знаю,
не ведаю…
Попаду в беду.
Сломанною веткою
упаду.
Но, пока живая,
бьюсь, как перепелка,
кулаки сжимая
в трудных переплетах…
Но, пока живая,
глаза в глаза…
Так прошивает
улицу гроза!
Готова
«здравствуй!»
тебе сказать.
Готова драться.
Готова ждать…
И представить страшно
в прозрении трезвом,
что все это —
зряшно,
что все это —
треснет…
3
Люби меня!
Застенчиво,
боязно люби,
словно мы повенчаны
Богом и людьми…
Люби меня уверенно,
чини разбой —
схвачена, уведена,
украдена тобой!
Люби меня бесстрашно,
грубо, зло.
Крути меня бесстрастно,
как весло.
Ломай меня бездумно,
как кусты сирени.
Иди за мной безумно,
будто я — сирена…
Люби меня по-отчески,
воспитывай, лепи,-
как в хорошем очерке,
правильно люби…
Люби совсем неправильно,
непедагогично,
нецеленаправленно,
нелогично…
Люби дремуче, вечно,
противоречиво…
Буду эхом, вещью,
судомойкой, чтивом,
подушкой под локоть,
скамейкой в тени…
Захотел потрогать —
руку протяни!
Буду королевой:
ниже спину, раб!
Буду каравеллой:
в море! Убран трап.
Яблонькой-дичонком
с терпкостью ветвей…
Твоей девчонкой,
женщиной твоей.
Усмехайся тонко,
защищайся стойко,
злись,
гордись,
глупи…
Люби меня только.
Только люби!
[...]
Одинокая мать по проспекту пилит,
модно волосы распустила.
Одинокой душой в перспективе парит.
А в руке одиноко ребенок прилип —
ее истинная перспектива!
Спасибо вам, елки зеленые,
зеленые елки мои,
веселые, озаренные,
в иголочках горькой хвои.
Зеленые в зиму и в лето,
зеленые через года.
Я буду всегда молода!
Я с вами поверила в это.
Спасибо вам, елки зеленые,
за то, что вы — все зеленей.
За то, что счастливым масленочком
росла подле ваших корней.
И ты, моя первая елочка,
моя новогодняя елочка,—
в орешках и в дождике колком,—
киваешь большим этим елкам.
Спасибо вам, елки зеленые,
за вашу высокую вязь,
за то, что свои, не заемные,
и песни, и сказки у вас.
За вашу отзывчивость чуткую,
за то, что локтями я чувствую
стволов и надежность, и вес.
За то, что вы, милые,— лес!
Спасибо вам, елки зеленые,
за то, что ваш колер — не грим.
За то, что — эх, елки зеленые!—
по-русски в беде говорим.
Мы здесь не пичуги залетные,
мы этой земли семена.
И жизнь будет — елки зеленые!
такою, какая нужна.
[...]
Хочется
восхождения,
ясности, зренья линзы.
Хочется
Возрождения
с тайною Моны Лизы.
Хочется вымыть дочиста
в комнате окна, двери.
Хочется
богоборчества
и настоящей веры.
Верую в листья первые,
в яблоневые завязи,
где под цветочной пеною —
ни суеты,
ни зависти.
Верую в правду зернышка —
лучший на свете принцип!
Верую,
словно Золушка,
что повстречаю принца.
Верю в искусство —
п? агоду
с искрой звезды падучей,
как в половодье, в пахоту,
в черный ломоть пахучий.
Время ведет все круче,
точно Суворов — Альпами.
Мчимся, ломая тучи,
за парусами алыми.
[...]
Лето благостной боли,
постиженья
печального света…
Никогда уже больше
не будет такого же лета.
лето, где безрассудно
и построили, и поломали.
Лето с тягостной суммой
поумнения и пониманья.
Для чего отогрело
все, что с летним листом отгорело?
Но душа помудрела,
и она, помудревши, узрела
кратковременность лета,
краткость жизни, мгновенность искусства
и ничтожность предмета,
что вызвал высокие чувства.
[...]
Не ходи за мной, как за школьницей,
ничего не сули.
И не хочется, и не колется —
не судьба, не суди.
Я еще ничуть не вечерняя,
я пока на коне.
Я еще такая ничейная —
как земля на войне.
Не держи на леске, на поводе,
на узде, на беде,
ни на приводе, ни на проводе,
ни в руках и нигде!
Все, что вверено, что доверено,
разгоню, как коня.
Ой, как ветрено,
ой, как ветрено
в парусах у меня!
Не кидайся лассо набрасывать —
я тебе не мустанг.
Здесь охота — дело напрасное
в этих вольных местах.
Сквозь вселенную конопатую —
чем бы ты ни смутил —
я лечу, верчусь и не падаю
по законам светил.
У меня свое протяжение,
крупных звезд оселки…
Ну а вдруг
твое притяжение —
не узлы, не силки?
И когда-нибудь мне, отважась, ты
скажешь так, что пойму, —
как тебе твоя сила тяжести
тяжела одному…
[...]
…Ну и не надо.
Ну и простимся.
Руки в пространство протянуты слепо.
Как мы от этой муки проспимся?
Холодно справа.
Холодно слева.
Пусто.
Звени,
дорогой колокольчик,
век девятнадцатый,-
снегом пыли!
Что ж это с нами случилось такое?
Что это?
Просто любовь.
До петли.
До ничего.
Так смешно и всецело.
Там мы,
в наивнейшей той старине.
Милый мой мальчик, дитя из лицея,
мы — из убитых на странной войне,
где победители —
бедные люди,-
о, в победителях не окажись!-
где победитель сам себя судит
целую жизнь,
целую жизнь.
[...]
… Да, Москва, ты видала немало,
ты себя воспевала и жгла,
ты, быть может, не все понимала,
но дышала, жила и была.
Ты была отупением буден,
опрокинутых в праздничный шквал,
и не только вождем на трибуне,
а народом, что мимо шагал.
Как постичь, где — просвет, а где прочерк,
как, что втоптано, вспомнить, поднять,
ту же самую Красную площадь
как по-новому сердцем понять?
Только дни с дребеденью мирскою,
только лобные дни — не навек.
Ты, Москва, остаешься Москвою,
бесконечная, как человек.
И враждебной виной не заляпать
неубитые наши мечты,
и нечистым рукам не залапать
первозданной твой лепоты!
Кто — костьми, кто — душою, не вбитой
в безысходность чужой колеи,
мы в чумных, черных пятнах обиды,
те же самые дети твои.
Что-то начато, что-то маячит,
рвется в подлинный мир из мирка.
Мы людьми остаемся, а значит —
остается Москвою Москва.
[...]
Люби меня!
Застенчиво,
боязно люби,
словно мы повенчаны
богом и людьми…
Люби меня уверенно,
чини разбой —
схвачена, уведена,
украдена тобой!
Люби меня бесстрашно,
грубо, зло.
Крути меня бесстрастно,
как весло…
Люби меня по-отчески,
воспитывай, лепи,—
как в хорошем очерке,
правильно люби…
Люби совсем неправильно,
непедагогично,
нецеленаправленно,
нелогично…
Люби дремуче, вечно,
противоречиво…
Буду эхом, вещью,
судомойкой, чтивом,
подушкой под локоть,
скамейкой в тени…
Захотел потрогать —
руку протяни!
Буду королевой —
ниже спину, раб!
Буду каравеллой:
в море! Убран трап…
Яблонькой-дичонком
с терпкостью ветвей…
Твоей девчонкой.
Женщиной твоей.
Усмехайся тонко,
защищайся стойко,
злись,
гордись,
глупи…
Люби меня только.
Только люби!
[...]
Приснись мне сегодня, пожалуйста,
Я так по тебе скучаю.
Только приснись не из жалости,
А так, случайно.
Приснись мне родным и внимательным,
Каким наяву не бываешь,
И любящим обязательно,
Хотя бы во сне, понимаешь?
Приснись мне, а то я уже забываю,
Что надо любить тебя и беречь,
Приснись, не сердись! Я ведь тоже живая…
Приснись, прикоснись, можешь рядом прилечь…
Приснись мне усталым, покорным, тяжелым,
Приснись, как горячечным грезится лед…
Как снятся мужья своим брошенным женам,
Как матери — сын, а ребенку — полет.
И вот я ложусь, Опускаю ресницы,
Считаю до сотни — и падаю вниз…
Скажи, почему ты не хочешь присниться?
А может, я сны забываю… Приснись…
Жила девчонка. И любви ждала.
Не это ли и значит, что — жила?
Она ждала любви, ломала пальцы,
она читала в книжках про любовь,
про то, как любят страстные испанцы,
про то, что это — щит, опора, панцирь,
безумный миг, восстание рабов!
Но вот пришел он, тот, кого ждала.
Сначала закусила удила.
Потом пошла — и было больно, свято.
Но то, что свято, почему-то смято.
О, книжный червь, чтоб не сойти с ума,
сожри все эти лживые тома!
Жила на свете женщина одна.
Она любила, сидя у окна,
забыв, что муж пьянчужка и зануда,
листать страницы, ожидая чуда.
Но вот он, чудотворец, тут как тут.
Он знает хорошо, чего здесь ждут.
Хотите чуда? Вот вам два мазка:
духи «Москва» и ресторан «Москва»…
А на ресницах черная слеза.
Подешевели что-то чудеса!
Живет, весьма не юная уже,
старушка на девятом этаже.
Она качает внука и в больницу
все ходит, навещает старика.
И за здоровье старика боится.
А уж могуч-то был! До сорока.
Старик был добр? Любил ее? Ну да.
Довольна внуком, и детьми, и домом.
Но отчего, склонясь над книжным томом,
вздыхает, что уже не молода…
Прошло? Ушло? Да было ль вообще?!
Вотще!
Скажи, любовь, так где же ты, бродяжка?
Одна, а предназначена двоим…
Тебе морочить голову не тяжко
нам, детям неприкаянным твоим?
А может, нет тебя, и ни к чему
все эти перебранки, пересуды
и этот колокольный звон посуды,
вся эта блажь — ни сердцу, ни уму?!
Но в переулке девочка живет.
Она живет, не просто хлеб жует.
По вечерам, когда ей темнота
мохнатую кладет на плечи лапу,
она садится и включает лампу.
Она великим делом занята,
она читает в книгах про любовь
и ждет любви, как обещает книга:
великого, ликующего мига,
который — как восстание рабов…
Где ты, ЛЮБОВЬ?
[...]
Тихо, тихо всё во мне
Очень тихо
Где-то в тихой тишине
Сердце тикает
Тишина стекает с век
Тихо. Слишком…
И в душе, как тихий снег, —
Ты, неслышен
Из прозрачного тепла
Соткан вечер
Тихо вслушаюсь в тебя,
Словно в вечность
Тихо, тихо всё во мне
Плоть — как воздух.
В тишине, как в вышине —
Счастья отзвук.
Это было или нет?
Если сплыло
Всё равно остался свет,
Знак, что было.
Было, смыло тлен и муть —
И умчало
Тишина. И снова -путь.
И — начало.
Сколько их над планетой? Бессчетно.
И над тропиками, и над полюсом…
Но ни бога нет и ни черта,
и поэтому чуточку боязно.
Я сажусь в самолет,
я приятелям
так машу, чтобы видеть могли.
И эпоха моя термоядерная
отнимает меня у земли.
Отрывается тяжесть от тела.
Трепещу. Вспоминаю Антея.
Где вы, травки, козявки-милашки?
По спине пробегают мурашки!
Мы летаем,
Мы руки сплетаем.
С отвращеньем бифштекс уплетаем,
когда стрелка — тысчонок за пять…
Мы летаем. Таблетки глотаем…
Мы летаем.
Мы все отметаем.
На опасных высотах плутаем…
И когда не летаем —
летаем.
Потому что нельзя не летать.
Да, нельзя!
И пускай я, как девочка,
разреветься готова от страха,
я сама — самолет, самоделочка,
самокрылочка, певчая птаха.
Так хожу вот — по кромке, по краю.
Только верю еще в чудеса.
Только держат пока небеса.
Еще в эту игру поиграю!
Потому что моторы рокочут
и пространство прорезано трассами.
Потому что мне крылья щекочет
солнце, в небе особенно красное.
И наматываются обороты
на спидометры длиннорукие…
Самолеты мои, самолеты!
Очень крепкие.
Очень хрупкие.
[...]
Отечество, работа и любовь —
вот для чего и надобно родиться,
вот три сосны, в которых — заблудиться
и, отыскавшись,— заблудиться вновь.
Любить Россию нелегко,
она — в ухабах и траншеях
и в запахах боев прошедших,
как там война ни далеко.
Но, хоть воздастся, может быть,
любовью за любовь едва ли,
безмерная, как эти дали,
не устает душа любить.
Страна, как истина, одна,-
она не станет посторонней,
и благостней, и проторенней,
тебе дорога не нужна.
И затеряться страха нет,
как незаметная песчинка,
в глубинке города, починка,
села, разъезда, верст и лет.
Отчизны мед и молоко
любую горечь пересилят.
И сладостно — любить Россию,
хотя любить и нелегко.
[...]
На фотографии в газете
нечетко изображены
бойцы, еще почти что дети,
герои мировой войны.
Они снимались перед боем —
в обнимку, четверо у рва.
И было небо голубое,
была зеленая трава.
Никто не знает их фамилий,
о них ни песен нет, ни книг.
Здесь чей-то сын и чей-то милый
и чей-то первый ученик.
Они легли на поле боя,-
жить начинавшие едва.
И было небо голубое,
была зеленая трава.
Забыть тот горький год неблизкий
мы никогда бы не смогли.
По всей России обелиски,
как души, рвутся из земли.
… Они прикрыли жизнь собою,-
жить начинавшие едва,
чтоб было небо голубое,
была зеленая трава.
[...]
Погода измениться может,
пока же небу мой привет
за то, что и дождем не мочит,
и снегопада тоже нет,
за то, что не смиренный норов
покуда быть собою рад
и — ни заслуженных наград,
ни незаслуженных укоров…
Я похожа на землю,
что была в запустенье веками.
Небеса очень туго,
очень трудно ко мне привыкали.
Меня ливнями било,
меня солнцем насквозь прожигало.
Время тяжестью всей,
словно войско, по мне прошагало.
Но за то, что я в небо
тянулась упрямо и верно,
полюбили меня
и дожди и бродячие ветры.
Полюбили меня –
так, что бедное стало богатым,–
и пустили меня
по равнинам своим непокатым.
Я иду и не гнусь –
надо мной мое прежнее небо!
Я пою и смеюсь,
где другие беспомощно немы.
Я иду и не гнусь –
подо мной мои прежние травы…
Ничего не боюсь.
Мне на это подарено право.
Я своя у березок,
у стогов и насмешливых речек.
Все обиды мои
подорожники пыльные лечат.
Мне не надо просить
ни ночлега, ни хлеба, ни света, –
я своя у своих
перелесков, затонов и веток.
А случится беда –
я шагну, назову свое имя…
Я своя у своих.
Меня каждое дерево примет.
1960
Мальчишки, смотрите,
вчерашние девочки,
подросточки — бантики, белые маечки —
идут, повзрослевшие, похудевшие…
Ого, вы как будто взволнованы, мальчики?
Ведь были — галчата, дурнушки, веснушчаты,
косички-метелки… А нынче-то, нынче-то!
Как многоступенчато косы закручены!
И — снегом в горах — ослепительно личико.
Рождается женщина. И без старания —
одним поворотом, движением, поступью
мужскому, всесильному, мстит за страдания,
которые выстрадать выпадет после ей.
О, будут еще ее губы искусаны,
и будут еще ее руки заломлены
за этот короткий полет безыскусственный,
за то, что сейчас золотится соломинкой.
За все ей платить, тяжело и возвышенно,
за все, чем сейчас так нетронуто светится,
в тот час, когда шлепнется спелою вишенкой
дитя в материнский подол человечества.
Так будь же мужчиной,
и в пору черемухи,
когда ничего еще толком не начато,
мальчишка, смирись, поступай в подчиненные,
побегай, побегай у девочки в мальчиках!
_Г. Сафиевой
1
Есть сходного много на свете,
и я домоседу не вру:
те земли — почти что как эти,
похожа гора на гору.
Облазила, может, полмира,
смешавши «туда» и «сюда»…
Но круглые горы Памира
не спутать ни с чем никогда.
Взирала залетная пташка:
их склон, освеженный весной,
как грудь материнская, тяжко
себя возвышал надо мной.
Так страшно и так незнакомо
дорога вилась в никуда…
Но было здесь что-то от дома,
от теплого духа гнезда.
Попутчик, заезжий молодчик,
увидел дома среди гор
и голову долго морочил
подруге моей, Гулрухсор.
Расспрашивал длинно, подробно
к прославленной ГЭС по пути.
«Так жить,— говорил,— неудобно,
по-птичьи, на небе почти...»
Гортанно и высокогорно
слетали слова с языка.
Таджичка смеялась задорно
и высокомерно слегка.
И вдруг — этот взгляд, как кресало.
Привстала, забыла про смех.
И
— Родина!—
строго сказала,
ответив на все и за всех.
2
По дороге в Нурек
Этот страх перед горами —
как благоговенье в храме.
Он не страшен, страх высокий.
В небесах — его истоки.
Это страх неодолимый
за себя, за дух долинный.
Там, внизу, долина скрылась…
Одолеем ли бескрылость?
Где орлы парят, как Илы,
вдруг прибудет странной силы.
И на мир острей и зорче
поглядишь — созревший зодчий.
Донесешь ли до долины
высоты закон орлиный?
Этот страх перед горами,
перед строгими дарами
высоты, особой меры
откровения и веры,—
этот честный страх не страшен,
небом бережно окрашен,
разгибающим колени,
в лучший цвет — преодоленья.
[...]
_М.Светлову
Веселый флаг на мачте поднят —
как огонек на маяке.
И парус тонет,
и парус тонет
за горизонтом вдалеке.
А по воде гуляют краски,
и по-дельфиньи пляшет свет…
Он как из сказки,
он как из сказки,
таких на свете больше нет.
А море вдруг приходит в ярость —
такой характер у морей.
Куда ты, парус,
куда ты, парус,
вернись скорей, вернись скорей!
Но парус вспыхнул, ускользая,
и не ответил ничего.
И я не знаю,
и я не знаю,
он был иль не было его…
[...]
Постарею, побелею,
как земля зимой.
Я тобой переболею,
ненаглядный мой.
Я тобой перетоскую,-
переворошу,
по тебе перетолкую,
что в себе ношу.
До небес и бездн достану,
время торопя.
И совсем твоею стану —
только без тебя.
Мой товарищ стародавний,
суд мой и судьба,
я тобой перестрадаю,
чтоб найти себя.
Я узнаю цену раю,
ад вкусив в раю.
Я тобой переиграю
молодость свою.
Переходы, перегрузки,
долгий путь домой…
Вспоминай меня без грусти,
ненаглядный мой.
1970
[...]
Мне говорила красивая женщина:
«Я не грущу, не ропщу.
Все, словно в шахматах, строго расчерчено,
и ничего не хочу.
В памяти — отблеск далекого пламени:
детство, дороги, костры…
Не изменить этих праведных, правильных
правил старинной игры!
Все же запутанно, все же стреноженно —
черточка в чертеже,-
жду я чего-то светло и встревоженно
и безнадежно уже.
Вырваться, выбраться, взвиться бы птицею
жизнь на себе испытать…
Все репетиции, все репетиции,
ну а когда же спектакль?!»
…Что я могла ей ответить на это?
Было в вопросе больше ответа,
чем все, что знаю пока.
Сузились, словно от яркого света,
два моих темных зрачка.