Читать стихи Германа Плисецкого
Любезный Вульф, сердечный друг,
из-за прелестницы Аннеты
мы не поднимем пистолеты:
любовь – ребяческий недуг!
Не шпагу, а бильярдный кий
я выбираю. «Не убий!»
«Не пожелай жену чужую!»
А ежли я порой бушую,
так это, Вульф, игра стихий.
Не лучше ль мирная игра
на биллиардах в три шара?
Держись, приятель! Я – в ударе.
Я знаю всё об этом шаре:
он уклонится от прямой,
внезапно в сторону качнётся,
и двух других слегка коснётся,
как вас коснулся гений мой.
Люби себя, веди дневник,
а мне оставь бессмертный миг
молниеносного удара!
И так всю жизнь: верченье шара
вокруг другого – карамболь.
А в сердце боль, сосед любезный,
для мастеров – предмет полезный,
годится в дело эта боль.
1963
[...]
К составу уже паровоз подают.
Мы провожаем маму на юг.
Мы стоим с отцом посреди перрона,
курим, засунув руки в карманы.
Мама — в окне голубого вагона,
лицо озабоченное у мамы.
В морщинках лицо в оконном просвете
глаза мои словно приворожило…
«Не женюсь! — говорил. — Ни за что на свете!»
Ты смеялась и волосы мне ворошила.
Мама! Что там говорят мне губы? Не слышу!
Я часто не слушал, что они говорили.
А ты не спала, когда, снявши ботинки, стараясь тише,
я крался на цыпочках по квартире.
Вот отец: он уверен, что провожают,
приходя на вокзалы за час до отхода.
Он не знает, что матери не уезжают —
сыновей уносят курьерские годы.
А матери стоят на отшибе
в обнимку с годами нашими детскими,
именами уехавших по ошибке
внуков зовут и не ладят с невестками…
Мама! Не слышу! Что там говорят твои губы?
«Будете мыться — носки в комоде...»
Паровоз выдыхает белые клубы.
Поезд уходит. И мы уходим.
1956
[...]
Известно ли, что хорошо, что плохо?
Награбленное грабь, экспроприируй!
Жги барский дом, библиотеку Блока,
потом гордись его мятежной лирой.
Известно, революцию в перчатках
не делают. Простимте большевичку.
Я лишь о поощряемых начатках
грабительства, вошедшего в привычку.
Разграбили великую державу:
тащили всё – как на пожар спешили,
взорвали храмы, вытоптали траву,
леса срубили, рыбу оглушили.
Хозяева! Любезны сердцу войны,
спортивный марш и тупость рок-н-ролла.
Вам кланяется Герострат покойный
и первый большевик – Саванарола!
12 апреля 1988
[...]
В отеле «Метрополе»,
под мухой, в час ночной –
чего мы намололи
на мельнице ручной?
Всё помнить обречённый –
припомнить не могу:
чему же муж учёный
учил нас в МГУ?
Всё помнить обречённый
на долгие года –
я помню кофе, чёрный,
как прошлая среда.
Как чёрный день позора
в отечестве квасном.
Хлебнув его, не скоро
уснёшь спокойным сном.
Где ты теперь, пражанка?
Услышу ль голос твой?
Всё глушит грохот танка
по пражской мостовой.
Почётно быть солдатом
в отечестве моём.
Стоим мы с автоматом,
всем прикурить даём.
Хотя и не просили
курильщики огня…
За то, что я России
служу – прости меня!
22 августа 1968
[...]
В кафе, где мы с тобой сидели,
с утра разжившись четвертным,
официантки поседели,
сурово стало со спиртным.
Что было в нас? Какая сила
сильней сбивающего с ног
безвременья? Что это было?
Сидевший с нами третьим – Бог?
Туман на площади Манежной,
как будто в Сандунах в парной,
и женский образ жизни прежней
маячит в нём передо мной.
Чьи там глаза блестят в тумане
под зыбкой мглою неудач?
Ах, Соня, Соня Барбаяни,
гречанка верная, не плачь!
Начало 1970
[...]
Мы обменялись городами,
Где мы любили, голодали,
Нуждались, путались в долгах;
Где атмосферою дышали
Единственной на этом шаре;
Где мы летали в облаках.
Хватай такси в отчизне новой,
Влезай в расшатанный трамвай,
На гаревом кольце Садовой
Воспоминания вдыхай.
И я дареными глазами
Взгляну на город неродной;
На Невском подавлюсь слезами
При виде женщины одной.
Скачите, бронзовые кони,
В безостановочной погоне
За горьким птичьим молоком.
Ступив на дальний берег Леты,
Возьмем обратные билеты —
И разминемся в Бологом.
1987
[...]
Свидетелей прошлого нету.
Лишь здания да письмена.
Германская готика к небу
и к Богу вознесена.
И буква в готическом шрифте,
и средневековый чертог –
всё кверху стремится, как в лифте,
как слово немецкое: «Хох!»
Красна красотою иною
старинная русская вязь.
Она остаётся земною,
возвышенной становясь.
Достав головой поднебесья,
соборы стоят на холмах,
как символы равновесья
в славянских сердцах и умах.
И если хоть малую каплю
фантазии ты сохранил –
Египет, похожий на цаплю,
засмотрится в медленный Нил.
Сквозь время представится зримо
без всяких кинокартин
отличье военного Рима
от гуманитарных Афин.
И суть не во временной моде
ношенья усов и бород,
а в букве и в камне. В породе.
И стиль – это целый народ.
1963
[...]
Когда русская муза ушла в перевод
(кто – на запад, а кто – на восток),
не заметил убытка российский народ,
но заметил недремлющий Бог.
Да и то: на колхозных полях недород –
это отнятый хлеба кусок.
А на ниве поэзии – наоборот:
Данте – он и по-русски высок.
Ну и что, коль чужбина иссушит мозги?
Ведь и дома не видно ни зги
(между нами, бродягами, говоря).
А вообще-то, как ни крути,
под тосканское вечное небо уйти
предпочтительней, чем в лагеря.
1987
[...]
Ты не ревнуй меня к словам,
К магическим «тогда» и «там»,
Которых не застала.
Ложится в строфы хорошо
Лишь то, что навсегда прошло —
Прошло и словом стало.
Какой внутриутробный срок
У тех или у этих строк,
Родители не знают.
Слова, которые болят,
Поставить точку не велят
И в строчку не влезают.
Прости меня, что я молчу:
Я просто слышать ночь хочу
Сквозь толщину бетона.
Я не отсутствую, я весь
Впервые без остатка здесь,
Впервые в жизни дома.
Прости меня, я просто так,
Я просто слушаю собак
Бездомных полунощных;
Я просто слушаю прибой,
Шумящий вокруг нас с тобой
В кварталах крупноблочных.
1987
[...]
Антипартийный был я человек,
я презирал ревизиониста Тито,
а Тито оказался лучше всех,
с ним на лосей охотился Никита.
Сильны мы были, как не знаю кто,
ходил я в габардиновом костюме,
А Сталин — в коверкотовом пальто,
которое достал напротив в ГУМе.
Потом он личным культом занемог
и власть забрал в мозолистые руки.
За что ж тяну в Монголии я срок?
Возьми меня, Никита, на поруки!
Не выйдет утром траурных газет,
подписчики по мне не зарыдают.
Прости-прощай, Центральный Комитет,
и гимна надо мною не сыграют.
Никто не вспомнит свергнутых богов,
Гагарина встречает вся столица.
Ах, Лазарь Моисеич, Маленков,
к примкнувшему зайдем опохмелиться!
1961
[...]
Вдруг показалось: это Космоград,
ракетодром с посадочным пространством!
А вот и черный звездный циферблат —
вокзальные куранты на Казанском.
И я сошел с «Серебряной стрелы»,
с обычного межзвездного экспресса,
и в памяти моей живут миры
с иною мерой времени и веса.
И незнакомой показалась мне
Москва, и на какое-то мгновенье
я вдруг вообразил, что на Земле
живут уже другие поколенья.
Где в Космограде переулок мой?
На землю с неба возвращаться трудно.
Я покажу прописку: я — земной!
Прошла всего лишь звездная секунда.
1960
[...]
Накануне катастрофы
(да не личной — мировой!)
про кота слагаю строфы.
Здравствуй, кот сиамский мой!
В час ночной, когда не спится,
с черной мордою бандит
вспрыгнет — и на грудь садится,
и в глаза мои глядит.
Нет, увы, ни авторучки,
ни бумаги для письма.
Ни копейки до получки
нет в заначке, кот Кузьма.
Погасает папироса.
Не уснуть мне до утра.
Не ори гнусноголосо,
что тебя кормить пора.
Боль тяжелая в затылке,
стеснены мои виски.
Я, конечно, сдам бутылки
и куплю тебе трески.
Я устал умерших кошек
зарывать, как тайный клад,
так, чтоб видеть из окошек
место, где они лежат.
Я теперь совсем не воин,
я давно уже не тот,
я теперь почти спокоен:
кот меня переживет.
1987
[...]
Бог дал Багдад, двусмысленный Восток,
фальшивый блеск, поток речей казённых,
фанатов нескончаемый восторг
и вдоль ограды – головы казнённых.
Повсюду сласти продают с лотка,
а я не сладкоежка, словно назло.
Хвала халифу – как халва, сладка
арахисовая и в зубах навязла.
Суровости и сладости вдвойне
душа сопротивляется упрямо.
Хоть сух закон, но истина – в вине.
Что делать мне? Переводить Хайама.
Май 1992
[...]
И прошлый век – ещё не из седых,
и нынешнее время – не для нервных:
два года роковых – тридцать седьмых,
два года смертоносных – сорок первых!
А между ними – больше, чем века,
спрессовано историей в брикеты:
Толстой, и Достоевский, и ЧеКа,
дистанция от тройки до ракеты.
Оттуда нити тянутся сюда.
От их реформ – до нашей перестройки.
От тройки – до ракеты. От суда
присяжных заседателей – до тройки.
1987
[...]
На перекрёстке без людей
задолго до утра
уже не страшен мне злодей
с ножом из-за угла.
А страшно мне в твоей толпе,
народ глухонемой.
Китайским кажется тебе
язык российский мой.
А страшно мне, когда страна
своих не узнаёт –
словно китайская стена
вокруг меня встаёт.
Тогда вползает в рёбра страх
с Арктических морей,
и я седею на глазах
у матери моей…
1968
[...]
Прощай, Варвара Фёдоровна!
Я продаю буфет –
громоздкий и ободранный
обломок давних лет.
В дубовом этом ящике –
прах твоего мирка.
Ты на московском кладбище
давно мертвым-мертва.
А я всё помню – надо же! –
помню до сих пор
лицо лукаво-набожное,
твой городской фольклор…
Прощай, Варвара Фёдоровна!
Я продаю буфет –
словно иду на похороны
спустя пятнадцать лет.
Радости заглохшие
с горем пополам —
всё, всё идёт задёшево
на доски столярам!
Последнее свидетельство
того, что ты жила,
как гроб несут по лестнице.
Ноша тяжела.
1962
[...]
Твой город опустел. И Петр, и Павл
из-за реки грозят кому-то шпилем.
Державный призрак потонул, пропал,
приливный шквал сменился полным штилем.
Все отлетели. Отошли. Тоска.
Так в смертный час уходит дух из тела.
Но и моя кипучая Москва
вся выкипела. Тоже опустела.
Виденья обступают и меня.
Они все ярче, чтобы не забыли.
Гораздо ярче нынешнего дня
и ярче, чем когда-то в жизни были.
Май 1987
[...]
Он гнал коня: в Тригорском ждут гостей!
Гнал мысли прочь: повсюду ждут жандармы!
За эту ссылку в глушь своих страстей
кому сказать: «Премного благодарны»?
За эту крепко свитую петлю,
за эту жизнь, сжимающую горло,
кому сказать: «Благодарим покорно»?
Судьбе? Сергею Львовичу? Петру?
Задумавшись, он выехал из леса…
Ширь перед взором распахнулась вдруг:
налево, за холмом, была Одесса,
направо, за рекою – Петербург.
А на холме светился монастырь.
Вокруг чернели вековые ели,
кресты косые под стеной чернели.
Святые Горы – называлась ширь.
Жениться бы, забыть столицы, став
безвестным летописцем – Алексашкой,
сверкать зубами, красною рубашкой,
прилежно выводить полуустав…
Гремели слева синие валы,
плыла в пыли походная кибитка.
Гремели справа зимние балы,
и усмехались сфинксы из Египта.
1963
[...]
Им истина светила до зари
в сыром углу, в чахоточном подвале.
Шли на толкучку утром кустари
и за бесценок душу продавали.
У перекупщиков был острый глаз.
Был спрос на легковесных и проворных.
Бездарный, но могущественный класс
желал иметь талантливых придворных.
И тот, кто половчей, и тот, кто мог, –
тот вскоре ездил в золотой карете.
И, опускаясь, дохли у дорог
к подделкам не способные калеки.
О, сколько мыслей их потом взошло,
наивных мыслей, орошённых кровью!
Но это всё потом произошло,
уже за рамками средневековья.
Февраль 1959
[...]
Пребудет тайной для меня
твое предсмертное мгновенье
до самого конца творенья,
до Судного, надеюсь, дня.
Остекленевшие глаза,
в которых вечность отразилась,
и та последняя слеза,
что по щеке твоей скатилась.
Какая мысль тебя прожгла
в миг одинокого прощанья?
Скорей всего, что жизнь прошла,
не выполнивши обещанья.
Чего от этой шлюхи ждать,
коль весь расчет ее на теле?
Она и знать не захотела,
что можно бестелесным стать…
1992
[...]
Году, кажись, в тридцать седьмом
квартиру дали бате.
Отгрохали огромный дом
цекистам на Арбате.
В квартале старом он стоял
с особняками рядом
и переулок подавлял
гранитной колоннадой.
Внизу был нулевой этаж
и вестибюль с диваном.
Дежурил в вестибюле страж
на страх гостям незваным.
Мой батя был из работяг.
Ему переплатили.
Он чувствовал себя в гостях
В трехкомнатной квартире.
Вокруг цекисты жили те —
над нами и под нами.
И бабка их по темноте
считала господами.
Я задирал их сыновей,
от ярости бледнея,
чтоб доказать не кто сильней,
а чей отец главнее.
На утренниках мне пакет
с конфетами дарили.
За детство наше мы портрет
вождя благодарили.
Я счастлив был. Поверх домов
на Кремль далекий глядя,
я видел, как взамен орлов
монтажник звезды ладил…
Мы переехали потом.
Прошло двадцатилетье,
но он все тот же, этот дом,
колонны, окна эти.
Все тот же нулевой этаж
и вестибюль с диваном.
Дежурит в вестибюле страж
на страх гостям незваным.
1957
[...]
Свернул я, перепутав города,
однажды на Сенатскую с Арбата.
Я твердо помню, что спешил куда-то.
Но вот вопрос: откуда и куда?
Я смутно помню замыслы поэм
про доблести, про славу, про победу…
Хотелось землю мне, как Архимеду,
перевернуть! Но вот вопрос: зачем?
К жене спешил я или от жены
к возлюбленной, как в зале по паркету,
но все равно я упирался в Лету
и понимал: мосты разведены…
1987
[...]
Ты приходил, как вор, в цековский дом
в отсутствие родителей партейных,
не занятый общественным трудом
небритый завсегдатай мест питейных.
А в доме том в те годы по ночам
стучали в дверь – то далеко, то близко.
Но не стрелял никто и не кричал:
шла тихая химическая чистка.
Перед окном был Кремль. Поверх голов
церквей и всей пречистенской рутины
я видел: верхолаз взамен орлов
крепил на башнях звёздные рубины.
Ты приходил с гитарой за плечом –
свидетельством беспутности и дара.
О чём ты пел, бренча струной, о чём?
Я не запомнил. Я читал Гайдара.
О чём хотел сказать? Не знаю я.
О чём-нибудь, в чём мы души не чаем?
И бабка православная моя
тебя поила четвертинкой с чаем.
Потом ты сгинул, потонул, пропал
в тех далях, о которых думать зябко.
В войну пришло письмишко на Урал,
и плакала тайком от мамы бабка.
И всё. Навеки выбыл адресат,
Чтоб мама больше не стыдилась братца.
Запомнилось: «свобода» и «штрафбат»,
«отечество», «возможность оправдаться».
И всё. Как просто спичку погасить –
почти как птичку выпустить из клетки!
И бабки нет, и некого спросить,
а за окном мелькают пятилетки.
Давно всё решено, Василий. Но
порою отменяются решенья.
Мне, в виде исключения, дано
божественное право воскрешенья.
Пусть, кости нам колёсами дробя,
с тяжёлым скрипом катится Расея –
я силой слова оживлю тебя,
сын деда моего, сын Алексея!
16 марта 1976
[...]
Уйти в разряд небритых лиц
от розовых передовиц,
от голубых перворазрядниц.
С утра. В одну из чёрных пятниц.
Уйти – не оправдать надежд,
и у пивных ларьков, промеж
на пену дующих сограждан,
лет двадцать или двадцать пять
величественно простоять,
неспешно утоляя жажду.
Ведь мы не юноши уже.
Пора подумать о душе –
не всё же о насущном хлебе!
Не всё же нам считать рубли.
Не лучше ль в небе журавли,
как парусные корабли,
в огромном, ледовитом небе?.
1964
[...]
В Госцирке львы рычали. На Цветном
цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку,
подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чём-нибудь ином.
Цветная жизнь поверхностна, как шар,
как праздничный, готовый лопнуть шарик.
А там, в трубе, река вслепую шарит
и каплет мгла из вертикальных шахт…
Когда на город рушатся дожди –
вода на Трубной вышибает люки.
Когда в Кремле кончаются вожди –
в парадных двери вышибают люди.
От Самотёки, Сретенских ворот
неудержимо катится народ
лавиною вдоль чёрного бульвара.
Труба, Труба – ночной водоворот,
накрытый сверху белой шапкой пара!
Двенадцать лет до нынешнего дня
ты уходила в землю от меня.
Твои газоны зарастали бытом.
Ты стать хотела прошлым позабытым,
весёлыми трамваями звеня.
Двенадцать лет до этого числа
ты в подземельях памяти росла,
лишённая движения и звуков.
И вырвалась, и хлынула из люков,
и понесла меня, и понесла!
Нет мысли в наводненье. Только страх.
И мужество: остаться на постах,
не шкуру, а достоинство спасая.
Утопленница – истина босая –
до ужаса убога и утла…
У чёрных репродукторов с утра,
с каймою траурной у глаз бессонных
отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан –
безликий глас незыблемых устоев,
который точно так же клеветал,
вещал приказы, объявлял героев.
Сегодня он – как лента в кумаче:
у бога много сахара в моче!
С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав,
стекались в лужи слёзы пролитые.
По мостовым, не замечая луж,
стекались на места учёб и служб
со всех сторон лунатики слепые.
Торжественно всплывали к небесам
над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
восторгом скорби души сотрясал.
В той пешеходной, кочевой Москве
я растворяюсь, становлюсь как все,
объём теряю, становлюсь картонным.
Безликая, подобная волне,
стихия поднимается во мне,
сметая милицейские кордоны.
И я вливаюсь каплею в поток
на тротуары выплеснутой черни,
прибоем бьющий в небосвод вечерний
над городом, в котором бог подох,
над городом, где вымер автопарк,
где у пустых троллейбусов инфаркт,
где полный паралич трамвайных линий,
и где-то в центре, в самой сердцевине –
дымится эта черная дыра…
О, чувство локтя около ребра!
Вокруг тебя поборники добра
всех профсоюзов, возрастов и званий.
Там, впереди, между гранитных зданий,
как волнорезы поперёк реки –
поставленные в ряд грузовики.
Бездушен и железен этот строй.
Он знает только: «осади!» и «стой!».
Он норовит ревущую лавину
направить в русло, втиснуть в горловину.
Не дрогнув, может он перемолоть
всю плещущую, плачущую плоть…
Там, впереди, куда несёт река,
аляповатой вкладкой «Огонька»,
как риза, раззолочено и ало,
встаёт виденье траурного зала.
Там саркофаг, поставленный торчком,
с приподнятым над миром старичком:
чтоб не лежал, как рядовые трупы.
Его ещё приподнимают трубы
превыше толп рыдающих и стен.
Работают Бетховен и Шопен.
Вперёд, вперёд, свободные рабы,
достойные Ходынки и Трубы!
Там, впереди, проходы перекрыты.
Давитесь, разевайте рты, как рыбы.
Вперёд, вперёд, истории творцы!
Вам мостовых достанутся торцы,
хруст рёбер и чугунная ограда,
и топот обезумевшего стада,
и грязь, и кровь в углах бескровных губ.
Вы обойдётесь без высоких труб.
Спрессованные, сжатые с боков,
вы обойдётесь небом без богов,
безбожным небом в клочьях облаков.
Вы обойдётесь этим чёрным небом,
как прежде обходились чёрным хлебом.
До самой глубины глазного дна
постигнете, что истина черна.
Земля, среди кромешной черноты,
одна как перст, а все её цветы,
её весёлый купол голубой –
цветной мираж, рассеянный Трубой.
Весь кислород Земли сгорел дотла
в бурлящей топке этого котла…
Опомнимся! Попробуем спасти
ту девочку босую лет шести.
Дерзнём в толпе безлюдной быть людьми –
отдельными людьми, детьми любви.
Отчаемся – и побредём домой
сушить над газом брюки с бахромой,
пол-литра пить и до утра решать:
чем в безвоздушном городе дышать?
Труба, Труба! В день Страшного Суда
ты будешь мёртвых созывать сюда:
тех девочек, прозрачных, как слюда,
задавленных безумьем белоглазым,
и тех владельцев почернелых морд,
доставленных из подворотен в морг
и снова воскрешённых трубным гласом…
Дымись во мгле, подземная река,
бурли во мраке, исходя парами.
Мы забываем о тебе, пока
цветная жизнь сияет в панораме
и кислород переполняет грудь.
Ты существуешь, загнанная вглубь,
в моей крови, насыщенной железом.
Вперёд, вперёд! Обратный путь отрезан,
закрыт, как люк, который не поднять…
И это всё, что нам дано понять.
Январь – сентябрь 1965,
Ленинград – Химки
[...]
Мне подарили старый план Парижа.
Я город этот знаю, как Москву.
Настанет время — я его увижу:
мне эта мысль приставлена к виску.
Вы признавались в чувствах к городам?
Вы душу их почувствовать умели?
Косые тени бросил Notre-Dame
на узкие арбатские панели…
…
Настанет время — я его увижу.
Я чемодан в дорогу уложу
и: «Сколько суток скорым до Парижа?» —
на Белорусском в справочной спрошу.
1955
[...]
Христос, сошедши с вертолёта,
окинул взором рай земной:
шоссе, унылые болота,
припорошённые зимой.
«Отец! – взмолился Он.– Не стоит
моих мучений этот рай.
Исправь действительность, Историк,
историю – переиграй!
Не нужно чудного спасенья.
Бессмертие – на кой мне ляд?
От перегрузок вознесенья
у сына косточки болят!»
Как и записано в Скрижали,
вдали чернел еловый лес,
и от него уже бежали
с винтовками наперевес.
Вдали, над самым горизонтом,
вовсю дымили трубы ТЭЦ.
Тоскливо пахло креазотом,
как и предвидел Бог-Отец…
Конец 1960
[...]
Прошедшие мимо, вы были любимы!
Расплывчат ваш облик, как облако дыма.
Имен я не помню. Но помню волненье.
Вы — как ненаписанные стихотворенья.
Вы мною придуманы в миг озаренья.
Вы радость мне дали
и дали отвагу.
И — не записаны на бумагу!
Другие — написаны и позабыты,
они уже стали предметами быта,
а вас вспоминаю с глубоким волненьем…
Я вас не испортил плохим исполненьем.
1962
Ты отомстила мне в гробу
за все обиды и измены.
Темна лицом, как кровь из вены,
лежала, закусив губу.
Я сильно сдал за этот год,
что провалялся по больницам.
Так брошенный тощает кот
и тени собственной боится.
Я превратился в старика:
усохли мышцы, грудь запала,
и не дается мне строка,
забыв, как весело давала.
Колдунья! Ведьма! Хохочи!
Ты всю мою мужскую силу
с собою унесла в могилу,
навечно спрятала в ночи.
1992
[...]
Ночами жгло светильник ремесло.
Из комнат непротопленных несло.
Как мысль тревожная, металось пламя,
и, бывшее весь день на заднем плане,
предчувствие беды в углу росло.
Уехал Пущин. Лёгонький возок
скользит сейчас всё дальше на восток,
так он, пожалуй, и в Сибирь заедет!
Ему сквозь тучи слева месяц светит.
Дурны приметы, и мороз жесток.
«Пред вечным разлучением, Жано,
откройся мне, скажи, что есть оно –
сообщество друзей российской воли.
Я не дурак: колпак горит на воре,
палёным пахнет сильно и давно».
«Нет, Пушкин, нет! Но если бы и да:
ваш труд не легче нашего труда,
ваш заговор сильней тиранов бесит.
И, может быть, всю нашу перевесит
одним тобой добытая руда.
Вот он – союз твой тайный, обернись:
британский лорд и веймарский министр,
еврей немецкий, да изгнанник польский.
Высокий жребий – временною пользой
платить за вечность. Не переменись!»
Уехал Пущин. От судьбы не спас.
Нетерпеливо грыз узду Пегас.
Спал в небесах синклит богов всесильных,
А на земле, в Святых Горах, светильник
светил всю ночь, покуда не погас.
1965
[...]