Стихи Бориса Ручьева

Ручьев Борис - известный русский поэт. На странице размещен список поэтических произведений, написанных поэтом. Комментируйте творчесто Бориса Ручьева.

Читать стихи Бориса Ручьева

По сети густой объективных причин,
по срывам и левым и правым
мы ладим удары, мы властно кричим:
«Поправим! Направим! Исправим!»
Но часто по-старому рубит рука
застывшую глыбу прорыва,
и только хранит протокола строка
великие наши порывы.
И цифры обыденных сводок грозят
покоем губительно-чинным,
и кто-то опять прикрывает глаза
стеклом объективной причины.
Товарищи! В бури, и ночи, и дни
попробуем силы утроить.
Давайте по-своему время ценить,
работу по-своему строить.
Мы можем и отдых любить и встречать,
но только подсчетом разведав,
чтоб каждый рабочий отколотый час
был часом рабочей победы.
Чтоб звоном текло напряженье труда
в горячие времени ливни.
По глыбе прорыва настроим удар,
по стеклам причин объективных!
И я поднимаю стихов голоса,
в них бодрость, и разум, и чуткость,
за двадцать четыре ударных часа,
без устали движущих сутки!
За ломку прорывов, причин и преград,
за темп, не изведанный в мире,
за стойкость большую ударных бригад
и за пятилетку в четыре.
Товарищи! В бури, и ночи, и дни
и бодрость и силы утроим,
и время по-своему будем ценить,
работу по-лучшему строить.
Не бросим ни часа, ни шагу назад,
а главное — твердость и стойкость,
пока не придется когда-то сказать:
«До срока закончена стройка!»


1930

×

— Понимаю. Зачем нам кряду
два часа толковать опять?
Я сказал тебе — жми как надо.
Сам не хочешь… Пора понять.
Если б не было дружбы нашей,
что в одной деревне росла,
я б наверно тебя пораньше
из бригады к чертям послал.
Ты не думай — ты не прогульщик
и не лодырь, парень — хорош…
А присмотришься этак получше,
ни черта в тебе не поймешь.
По чутью ты герой за очень.
Но припомни-ка случай в счет:
мы бетонили день рабочий
и остались на ночь еще.
Ты по жалобному разряду
(голос мягкий, не голос — шелк)
простонал, что тебя лихорадит,
и, качаясь, в барак ушел.
Мы поверили. Мы ни словом
не старались тебя задеть…
… Только это снова и снова
повторяется каждый день.
Я тебе говорил не просто:
— Брось волыниться! Ну, а ты —
понимаешь сам, не подросток, —
от бригады воротишь в тыл.
А сегодня и на работу
не пришел ты, сказав другим,
что истрепаны до подметок
в дым казенные сапоги.
Помолчи. Я скажу, что было.
А свои сапоги забыл?
Те, что вместе весною купили,
крепко слажены и грубы.
Понимаешь, ты не прогульщик,
с малолетства к труду привык,
а присмотришься так попуще,
скажешь — парень-то тыловик.
Честный… дело ведешь с охотой,
просто не за что поругать,
но не можешь переработать
без спецовки, в своих сапогах.
Мы, брат, видим тебя изрядно —
как ты думаешь, чем живешь…
План мы выполним, скажешь — ладно.
А не выполним — ладно тож!
Ну, а мы, по-другому шагая,
сами все — молодой переплав,
до последнего напрягаясь,
выполняем бригадный план.
Дня на норму бывает мало.
Нет цемента, песок крутой.
Черта-дьявола поломало,
а в бригаде опять простой.
Неспроста. Раскумекать надо —
как ни час, то опять труба.
Что ж, по-твоему, здесь порядок?
А по-нашему здесь — борьба!
Кто-то бережно днем и ночью
и за мелочь стать сумел,
кто-то радуется и хочет,
чтобы мы садились на мель.
Потому и напор наш прочен,
и объемист его охват…
Потому, работ не закончив,
не уходим мы отдыхать.
Ты подумай спокойно, гладко.
Докажи напрямик, не тая,
сможешь — нет при таком порядке
равнодушно в тылу стоять?
По-другому тогда отметим
то, чему может стать пора…
Только я говорю об этом,
ты запомни — в последний раз.


1932

×

Мальчишкой озорным, десятилетним,
срываясь — грудь я расшибал в горах…
Так понял я, что есть, как боль на свете,
печаль и кровь, бессилие и страх.


Над горным краем затворяла тучи
и молнии калила добела
зубчатой гранью, кручею падучей
суровая орлиная скала.


Ни зверьих нор, ни пепла, ни ступеней,
во все века бесплоден черный склон.
И вырубили орды поколений
на лбу ее проклятия времен.


Тогда скалу хотел я сжечь глазами,
бил камнями, ругая и кляня.
Гранит молчал, за ненависть и зависть
отщелкивая камни на меня.


Стояли горы. Жгло неодолимо.
Летели птицы с севера на юг.
И, с неба петлей падая в долину,
орел смотрел на голову мою.


Горячий, кривоносый, черно-рыжий,
он резал мир до моего плеча,
жильцом взлетел на каменные крыши,
крылами надо мною хохоча.


Я думал — камень хищника догонит,
дрожали руки, сердце жгло в груди…
Я шел к реке, протягивал ладони,
просил глаза и сердце остудить.


Медянкой речка прозвана. По скалам,
по желтым мхам, над ржавою рудой
она шипела, падала, плясала,
в лицо плевала медною водой.


… Как лихоманку, перенес я детство,
за годы боль и страх переборол,
И перешли навеки мне в наследство
скала, река и рыжий мой орел.


В ту пору небо рдело не сгорая,
рос город в зорях, в грохоте, в дыму,
прогнав орла из каменного края
как будто по веленью моему.


Строители! Удар, так без отдачи,
под солнцем — жарко, жарко — при луне.
Я был сто тысяч первым, а удача —
дождем летела в руки и ко мне.


Мне говорят: дворцам гранита мало…
Вот — перфоратор, шнур и десять дней.
В какую полночь — горстью аммонала
скалу орлов я вырвал до корней?


Я ладил скрепы каменной плотине,
работу принимая, словно бой,
и забурлила речка по долине
рекою полноводной голубой.


И за пять лет — ни много и ни мало —
за сердце, за работу и за гром
ты, Родина, мне руки подымала,
одаривала словом и добром.


Вот только я орла не вижу снова…
И если вы найдете клок крыла,
до ржави черно-рыжего, сухого,-
скажите мне, родные, про орла.


Я подожду. На север — облаками
летит гроза, осеребрив траву.
Так и живу я в городе из камня
и до ста лет, пожалуй, доживу.


1934

[...]

×

Покачнулася хата на взгорье
В камышовых ресницах озер,
Утром ясным вишневые зори
Вышивают на окнах узор.
Под горою серебряной плавью
Гладят волны озерный покров —
Хорошо этим утром мне плавать
Под налетами легких ветров.
Пляшет солнце лучистым загаром,
Льются степи узорным ковром,
Бьются волны расплавленной гарью
О борта отливным серебром.


1928

×

В вечер, шелком закатным вышитый,
В листвяный тополей перезвон,
На крылечке, в узористом вишенье,
Серебристо гремел граммофон.
Улыбались окошки резные,
Распахнувшись стекольною сталью, —
И в улыбке истомной застыло
Над крылечком — «Изба-читальня».
Собрались все парни и девки,
Старики повалили плетень,
Граммофонной веселой запевкой
Провожать отзвеневший день.
Песня плавала вечером алым,
Целовалась с зарей без конца,
И с напевом приветно-удалым
Расплескалась волною в сердцах.
И до ночки угрюмой и темной
Расцветало крылечко маками —
Под веселый напев граммофонный
Хохотали, плясали и плакали.


1928

×

Тихо сгасли звезды-недотроги
по ручьям, разбившим легкий лед.
Зяблики спустились на дороги
и совсем забыли про полет.
Скоро вся окрестность похмелела,
солнце становилось на ребро,
и шатались сосны, по колено
в снежной пене горных погребов.
Закачалась речка, льды срезая,
переправы руша, и на льду
заметался, закружился заяц,
зимогор, почуявший беду.
Грудь разбил и окровавил губы
и от боли лег, а из-за скал
грозно выходили лесорубы,
город мой дымил в крутые трубы,
синим пеплом снег пересыпал.


Дом мой ледоколом на причале
лег от города и до реки.
Ровно в полдень в двери постучали
легким топорищем земляки.
Самый старший повстречал поклоном,
поднял зайца со своей груди,
отдал мне и наказал спокойно:
— Зверь исходит кровью. Отходи…
Только и сказал я: — Не просите…
В дом прошел; не слыша никого,
зайца положил на синий ситец,
на подушки, к солнцу головой.
Приходил с забоев вечерами
и сидел над койкой до утра,
в белые повязки кутал раны,
в желтые листы целебных трав.
А об этом со смешною лаской,
тихо, тихо, будто не дыша,
матери рассказывали сказки
всем светлоголовым малышам.
В полдень приходили металлисты,
школьники кричали у дверей,
и дарили ягодник-трехлистник
девушки с цветных оранжерей.
В полночь в окнах просыхали стекла,
и, шаги прохожих затая,
до зари заглядываясь в окна,
город весь на цыпочках стоял.
А часы стучали, льдины прели,
десять раз по ним прошла заря,
в комнате остались от апреля
серые листки календаря.


На заре проснулся длинноухий:
выгнул спину, к солнцу прыгнул сам,
длинные повязки легким пухом
разметал по каменным углам.
В эту пору площади дрожали
от колес саженных и подков.
В праздничных нарядах горожане
рудобоев в горы провожали
открывать созвездья рудников.
Через все мосты и перевозы,
через каждый лог и перевал
понесли железные обозы
черный хлеб и белый аммонал.
Самородным золотом каймлены,
плыли ровно, ветру вперекат,
длинные багровые знамена
у пехоты горной на руках.
А посбочь дороги, через скалы,
через ямы, не касаясь дна,
пыль вилась да вершники скакали,
кайлами звеня о стремена.
И когда сирены протрубили
далеко, у самых облаков, —
увидали все на битой пыли
изразцовый след автомобилей,
гусениц рубцы да сечь подков.
Был короткий от разлуки вечер,
незаметно канувший во тьму;
полушалками окутав плечи,
удивились женщины ему.
Школьники вернулись в стежки улиц
и не замечали сгоряча,
что эскадры в лужах потонули,
мельницы разбились на ручьях.
Но уже в кострах на горных тропах
обтекали пеной котелки.
Будто в день всемирного потопа
диким спотыкающимся скопом
звери пробивались на белки.
Бурей завывали волчьи стаи,
лось ревел, и задыхалась рысь
так, что в красных глотках клокотали
пеной отраженные костры.
И, гремя моторами, по следу,
через все разливы полых рек
шел на труд, на битву и победу
нежный-нежный сердцем человек.


1935

[...]

×

Крепкожильное отродье
волка с бешеною сукой,
на полях хлеба сжигая,
в реках воды отравив,
ты бредешь по белу свету
и столапый и сторукий,
по колена и по локти
в неоплаканной крови.


Ты бредешь по миру в полночь,
в полдень ты бредешь под тучей,
обнажив на страшной морде,
опалив огнем атак,
припеченные железом
лапы черные, паучьи —
клейма псарни Нюрнберга,
клейма бешеных собак.


Дети Африки сыпучей
шли к шакальим стаям горным,
жены Африки горючей
насмерть падали у скал.
С хрипом Африка сжимала
перерезанное горло,
к перерезанному горлу
ты всей пастью припадал.


Обнажив ножи косые
воспаленными руками,
сторожа твоих застенков
в полночь Тельмана вели…
И о том гремели волны,
и о том гудели камни,
ты дрожал во всех засадах
городов своей земли.


Ты глядишь багровым глазом
(так багровы рты орудий)
на страну, которой в песнях
славой вечною греметь,
где окованы ворота,
где б тебя казнили люди,
что стоят у карты мира
в красном каменном Кремле.


И тебе с восходом мнится,
и тебе с закатом снится,
что идешь, расставив лапы
(где ни ступишь — там иди),
от границы белорусской,
от украинской границы,
по сердцам московских парней,
по моей идешь груди.


Так велит твой голос крови,
закипавшей ядом в ранах
всех убийц и всех бандитов,
снятых замертво с осин, —
королей всемирной биржи
с браунингами в карманах,
поклонявшихся обрезу
кулаков всея Руси…


Перед боем, перед боем
замолчали пулеметы.
Не спеша двенадцать залпов
на Москве куранты бьют,
на разведку из Мадрида
вылетают самолеты,
на мадридских бастионах
осажденные поют.


Реки Азии краснеют
боевыми рубежами,
африканские разведки
свищут птицами в горах,
на портовых батареях
люди пушки заряжают,
открываются бойницы
на осадных крейсерах.


Ночь стоит над городами,
на крутых бессонных тропах…
Вот встает в темнице Тельман,
в кандалах ладони сжав…
Задыхается Европа,
и летит сквозь все преграды
телеграмма о тревоге
коммунистам всех держав.


Я клянусь великой клятвой
перед всей моей страною,
пусть к тебе приходит клятва,
непреклонна и строга,
сквозь железные границы,
сквозь фашистские конвои,
дорогой, далекий Тельман —
пленник лютого врага.


Я клянусь тебе сердцами
парней русских, парней венских,
парней гамбургских, мадридских,
честных парней всей земли,
у кого начало силы,
у кого начало песни,
у кого отцы по жизни
вместе с Лениным прошли.


Я клянусь: в минуту боя,
под огнем, свинцом и сталью
жить! В упор под зверьим взглядом
умирающим, но жить.
Не жалеть последней пули,
не жалеть штыка, а если
раздробится штык, — прикладом,
сталью кованным, добить.


1936

[...]

×

Так и скажем… Это мы впервые
За размах лопат и топоров
Поднимали песни боевые
Над землей палаток и костров.
И стоим, не отступив ни разу,
Под стальными крышами цехов
Смирно! По военному приказу
Нашей партии большевиков.
Снова поднята заря, как знамя,
И гремит Магнитная гора,
На земле, над городом, над нами
Звезды пятилетия горят.
Молодость, по твердому настилу
Этих дней, идущих без числа,
Сколько ты знамен переносила,
Штурмовых недель перенесла!
Никогда вовеки не забудем,
Только рассказать не хватит сил,
Если о какой-нибудь минуте
Разговоров будет на часы.
Если эти годы не напрасно
Назовем, победу заслужив,
Грозным боем не на жизнь, а на смерть,
Боем, открывающимся в жизнь.
Снимем шапки молча по закону,
Вспомним снова тридцать первый год,
Сердце Михаила Крутякова,
Кровью приказавшее: — Вперед!
Пусть знамена падают поклоном,
По стране товарищи встают,
Легкие гармоники райкомов
Песню похоронную поют.
Пусть знамена зорями взовьются,
Как цеха, как трубы, этажи.
На земле во славу революции
Песня запевается про жизнь.
Снова поднята заря, как знамя.
И гремит Магнитная гора,
На земле, над городом, над нами
Звезды пятилетия горят —
Это значит: гром над миром бродит
И встает на долгие года
На стальных позициях завода
Диктатура нашего труда.


1934

×

Бродит медленно над нами
в стрелах радуг и лучей
аметистовое пламя
долгих северных ночей.
В разговоре ночь короче,
и, с ночлегом не спеша,
греем душу до полночи
разговором по душам.


— А в Орле, чай, солнце светит…
— А в Свердловске огоньки…
— Значит, ты, земляк, с Исети?
— Значит, так.
— А я с Оки…


Молча время подсчитали…
Получилось в аккурат:
за Окой светлели дали,
над Уралом гас закат.
И, дохнув из всех отдушин,
жар в печурке заиграл…


— Тут, земляк, чуток похуже…
— Не Орел…
— И не Урал…
— День и ночь мороз по коже,
вроде нет конца зимы.
— Словом, тут не каждый может…
— Кроме нас…
— Так это ж мы!




Слышно: с жару хрустнут трубы,
льдинка звякнет на окне.
Тишина…
— А вот к чему бы:
снится мне моя во сне,
а к чему? К какому счастью?
То ли к доброму письму,
то ли к долгому ненастью,
то ли вовсе ни к чему?
— Что к чему, никто не скажет.
Мне, земляк, который год
ни к чему одна и та же
в снах проходу не дает.




— Нам больших наград не надо —
ведь, по правде говоря,
наивысшая награда —
знать, что ты живешь не зря,
что и ты других не хуже, —
чай, не всякий был готов
каждый день на здешней стуже
проливать по семь потов.
Всю тайгу обжить навечно,
все долины мертвых рек
разве мог бы несердечный,
нерадивый человек?
Мог такой согреть руками
замороженный веками
самый край своей земли?
— Нет, не мог!
— А мы смогли.




Снова в печку дров подкинут
и поют два земляка
для зачина про калину,
а потом про Ермака.




… И летят снега во мгле
и над морем-океаном
и в Свердловске,
и в Орле.


* * *


В дальнем детстве, в немыслимой сказке,
на часок отрываясь от книг,
разглядел я, дивясь по-хозяйски,
незастроенный свой материк.
И пришлась мне работа по силе,
и наполнилась честью душа,
и не мог я жалеть для России
ни покоя, ни рук, ни гроша.


Будто в горе проверив, как друга,
были мне, словно брату, верны —
зимогоры с Полярного круга,
садоводы с полей Ферганы.


Будто был я прямой и упрямый,
и пыталось ворье, как зверье,
извести не свинцом, так отравой
беспокойное сердце мое.
Будто я умирал и не умер,
голодал, обжигался и дрог.
Будто стал я грубей и угрюмей,
но забыть на минутку не мог
своего незабудного края,
где за все мои странствия зла
горожанка, меня вспоминая,
ни за что непутевым звала…


… Всё сбылось, что задумалось в детстве.
Если я свою жизнь перечту,
ровным счетом желаний и бедствий
повторю золотую мечту.


Позабыв невозможные сказки
и годами не трогая книг,
вправду я обошел по-хозяйски
незастроенный свой материк.


Вправду вырос и стал я солдатом,
но заместо ружья на ремне
были только топор да лопата
непременным оружьем при мне.


Вправду был я прямым, но нестрашным
и, жулью не прощая обид,
не сдаваясь в бою рукопашном,
крепче всех не единожды бит.
И, по чести проверив как друга,
утирая ладонями пот,
шли со мной до Полярного круга
люди самых суровых работ.


Вправду я умирал и не умер,
голодал, задыхался и дрог.
Вправду стал и грубей и угрюмей,
но забыть на минутку не мог
своего незабудного края,
где, старея у старых ворот,
горожанка, меня поджидая,
до сих пор непутевым зовет.


И теперь, пересилив невзгоды,
как хочу я, хотя бы на миг,
не стыдясь за прожитые годы,
к ней прийти и сказать напрямик:


— Если вы не забыли — любите
без упреков, без слез, без причуд…
За таких непутевых да битых —
двух путевых, небитых дают!


1947-1949

[...]

×
Эй, прощай, которая моложе
всех своих отчаянных подруг.
А. Прокофьев

Прощевай, родная зелень подорожная,
зори, приходящие по ковшам озер,
золотые полосы с недозрелой рожью,
друговой гармоники песенный узор.
На последней ставке нашего прощанья
стисну всем товарищам руки горячо.
Сундучок сосновый с харчем да вещами
правою рукою вскину на плечо.
И тогда — в минуту самую отчальную —
проводить за улицы да за пустыри
выходи, которая всех подруг печальнее,
в распоследний, искренний раз поговорить.
Дорогая, слушай… До своей околицы —
никогда парнишку не ходи встречать.
От тоски по городу извела бессонница,
манит город молодость, далью грохоча.
Может, не встречаться нам с прежнею улыбкою,
ты — мои из памяти выметешь слова,
песни колыбельные будешь петь над зыбкою,
моего товарища мужем называть.
Только помни: близким и далеким часом,
если пожалеешь, что не шла со мной,
встречу тем же самым парнем синеглазым,
без обиды в сердце назову женой.


Взмокла на платочке кромка вырезная…
Девушка осталась у родных краев…
Принимай парнишку с синими глазами,
Город дымноструйный, в ремесло свое!


1932

[...]

×

Вдоль березовой долины,
под прикрытием зари,
дует ветер с Украины
паровозу в фонари.


Дует ветер-западок,
ковылинки валит с ног,
а дежурный по вокзалу
на разлуку бьет звонок.


— Всё, — скажу я, — Валентина!..
Чемоданы положу.
— Ты, — скажу я, — Валентина,
поцелуй меня! — скажу.


Ты глаза закроешь вдруг,
плащ свой выронишь из рук,
ты увидишь, как далеко
отчий город Кременчуг…
Подойдешь к родному дому
на гранитном на яру,
поклонись ты голубому
соловьиному Днепру.
От разлуки бед не ведай,
каждый вечер над водой
вишню спелую проведай,
про зозулю песни пой.
Привези ты мне в подарок
сок вишневый на губах,
голубые шаровары,
пару вышитых рубах.
А еще, за ради жизни,
привези ты мне живьем
черноглазых, темно-сизых
соловьиху с соловьем.


И поведай ты подругам
в самый полдень на Днепре,
как страдали мы по югу
ежегодно в декабре.
Как ходили в поздних росах
со строительства вдвоем,
вырезали на березах
имя длинное твое.
Как любовь свою справляли
в перелете всех ветров,
на холодных камнях спали,
целовались у костров.
В полуночный тихий час
снились нам с тобой не раз —
трели песен соловьиных,
соловьиный черный глаз…
Так что ты, за ради жизни,
привези-ка мне живьем
черноглазых, темно-сизых
соловьиху с соловьем.


Стану птицам в час восходов
тихим свистом отвечать,
сочиненья птицеводов
вечерами изучать.
Обнесу заречный сад
кругом крашеных оград,
рассажу по тонким веткам,
будто пьяных, соловьят.
Сад завьется, заплетется,
через тридцать пять годов —
сколько листьев встрепенется,
столько свистнет соловьев!
Зоопарку — не отдам,
на базаре — не продам,
раздарю я птичьи стаи
по окрестным городам.
И засвищут, сна не зная,
вплоть до утренней поры
соловьихи — с Таганая,
соловьи — с Магнит-горы.
Стану старым и беззубым,
буду бороду носить,
буду в праздники по клубам
речи так произносить:
— Дорогие, вам известно,
прославляя горный люд,
на Урале — повсеместно —
соловьи мои поют!
Я растил их между прочим,
я взрастил их без числа,
состоя всю жизнь рабочим
огневого ремесла.
На реке вознес плотину,
город строил, сталь варил,
украинку Валентину
до скончания любил.


Потому, за ради жизни,
привези ты мне живьем
черноглазых, темно-сизых
соловьиху с соловьем.


1936

[...]

×

1


Нету брода в синем море,
на груди не переплыть,
нету горя горше горя —
гармониста любить.


Я ходила, я устала
на работе заводской,
сердце биться перестало,
сердце требует покой.


До рассвета за стеной
льется дождик проливной.
Выйдешь в двери — схватит дрожь,
полквартала не пройдешь.


А в тринадцатом квартале,
через пять больших ворот,
в громком доме, в светлом зале
ходит белый хоровод.


В белом круге без печали
гармонист один сидит,
он гармонику качает
на крутой своей груди.


Я надела платье белое,
напудрила лицо,
шубу зимнюю надела,
тихо вышла на крыльцо.


Я иду — куда, не вижу,
задыхаюсь, а иду,
я гармошку ненавижу,
насылаю ей беду:
— Частый дождик, выбей стекла
у любимого в дому,
чтоб гармоника размокла —
по веленью моему,


чтобы лак сошел навеки
и рассыпались лады…
По проулкам льются реки,
стынут ноги от воды.


А вошла я в зал едва,
закружилась голова.
Как зазвякали звоночки,
как ударили басы,
по минутке, по часочку,
позабыла про часы,
про заботу, про усталость,
про размытые пути…
Я до трех часов плясала,
целовалась до пяти.


Ветер будит город свистом,
не видать из туч зарю,
на прощанье гармонисту
откровенно говорю:
— Драгоценный мой орленок,
песня — крылья всех орлов,
пуще карточек дареных
и серебряных часов,
пуще денег, пуще дома,
пуще писем дорогих,
пуще сердца молодого
ты гармошку береги!..


2


Два крыла у белой птицы,
птицей быть хотела я —
хорошо тебе любиться,
лебедиха белая!
За горами белый лебедь —
через горные хребты
полетите в чистом небе
либо лебедь, либо ты.
Только жалко, я не птица,
а не птице нелегко —
одинокой не сидится,
и любимый далеко.
До него дойдешь не скоро —
каждый путь по три версты,
через весь широкий город,
через реки и мосты.
Я одна сижу в печали
и гадаю день-деньской:
кабы стала я начальник
самый главный городской,
я пришла бы в горсовет —
никаких задержек нет:
— Дайте стекол, дайте лесу,
кирпича в бордовый цвет!..
Перед дверью, под окошком,
я построила бы дом
с белокаменной дорожкой,
с палисадником кругом.
Я поставила бы в спальне
сторублевую кровать,
я прибила б к окнам ставни,
чтобы на ночь закрывать.
На часочек отложила
неотложные дела,
на серебряной машине
дорогого привезла.
Я вошла бы с важной речью,
чтобы слушал он один:
— Я дарю Вам дом навечно,
драгоценный гражданин.
Запрещаю потаенно
в этих комнатах глухих
целовать глаза девчонок,
кроме ясных глаз моих.
Получайте и живите,
хоть до ста дремучих лет,
в день два раза заходите
в мой домашний кабинет,
чтобы справиться в начале
и в конце большого дня,
нет ли горя и печали
в тихом сердце у меня.


3


Над окном сова летала,
загорались светляки…
Я гнала слезу усталым
взмахом трепетной руки.
Как заснуть от горькой муки,
остудить глаза свои
от полуночной разлуки,
от неслыханной любви?
Я судила, я гадала,
под окном своим страдала
по родному, дорогому —
незаметно, невзначай
подошла к чужому дому,
с горя в двери застучав.
Вышел ласковый в тревоге,
вышел в радости — родной,
тот, что нынче при дороге
называл меня женой.
Говорю: — Воды искала,
обыскала весь свой дом…
Дай с водою два бокала
и один бокал со льдом…
Молча воду он несет,
вся минута — словно год.
И велело сразу сердце,
через робость, через стыд,
от воды — губам согреться,
от слезы — глазам остыть.
Говорю: — Сама не знаю,
отчего стою с тобой,
вся — озябшая, больная,
обними меня, укрой.
Подведи меня к постели,
дай мне хину, если есть.
Чтобы стекла не блестели,
окна темным занавесь…
Я заснула сном усталым,
золотым, залетным сном
на груди его. Светало.
И во сне сова летала
над моим родным окном…


4


Спят сады, а мне не спится.
Мне до света не уснуть.
Тяжелей травы — ресницы,
тяжелее камня — грудь.
Выйду в сад-палисад,
тополя во сне стоят.
Выйду, сяду, позорю
на березовой скамье,
позорюю, погорюю,
что не ходишь ты ко мне.
Ходишь дальний мимо окон,
по дорожке из лучей,
синеглазый и высокий,
и не мой, и ничей.
Я окно в дому открою,
всё гляжу и не дышу,
познакомиться со мною
тихим шепотом прошу.
Про тебя везде гадаю,
по садам брожу одна,
против воли забываю
у подружек имена.
До чего же ты довел,
незнакомый новосел!..
Это кто же, мне на горе,
в город наш тебя привез:
самолет ли через горы,
через реки ль паровоз?
Лучше жил бы ты подале,
лучше к нам бы никогда
самолеты не летали,
не ходили поезда.
Лучше я бы в мире целом
не слыхала про тебя.
Всё бы пела, всё бы пела,
не страдая, не скорбя.
Дорогим своим знакомым
говорила б наяву:
— В этот вечер беспокойный
я спокойная живу.
Не сижу у светлых окон,
до утра ночами сплю,
синеглазых и высоких
отчего-то не люблю…


5


Золотой, неповторимый,
словно тополь, весь прямой,
и желанный, и любимый,
без конца и края мой,
ясным летом поутру,
встал на каменном яру…
Птица чайка, привечая,
легкий голос подает,
волны светлые качают
отражение твое.


Над моим ты встанешь сердцем,
ивы кланяются мне,
ты в моем глубоком сердце
словно в утренней волне.


Я тогда тебя забуду,
покоренная, когда
сквозь железную запруду
хлынет синяя вода.


Когда станут облаками
все березы над тобой,
когда вырастет на камне
колокольчик голубой.


Когда в месяце июне
остановит речку лед,
когда ночью в полнолунье
солнце на небе взойдет.


И польется из колодца
меду желтого струя.
Когда сердце не забьется
и остынет грудь моя.


От неслыханной разлуки
припадут к земле цветы,
понесут меня подруги
бездыханной, — когда ты


как в бреду пойдешь за ними,
с горя слова не сказав…
Сестры шапку с тебя снимут,
ветер высушит глаза.


1936

[...]

×

Срывает вагонные речи
густой паровозный гудок,
когда загрохочут навстречу
составы с магнитной рудой.
Скорее, скорее, скорее…
Сжимаются шпалы скрипя,
и темь незаметно стареет
по троицким тихим степям.


Киргизская ночь до рассвета…
И вслух я подумать не прочь:
— Товарищ! Заполним беседой
большую дорожную ночь…


О будущем городе стали,
рождающем славу и труд,
я тоже раздумье поставил
на легкий конвейер минут.


Вот память задорно выводит
парнишку околиц да изб,
принесшего стройке завода
за деньги старанья свои.


Декады гремят неустанно
в атаках, в гудках, вперебой,
парнишка, крепясь, вырастает
в героя высоких работ.
Ты слышишь: сквозь ночи, сквозь грохот
строительным взметом высот
моя молодая эпоха
героику будней несет.


За берегом медленной ночи
строительство выйду встречать.
И город гудком прогрохочет
приветный двенадцатый час.


И вновь за разлуку расплатой
вольются в старанья сполна
бетон коксохимкомбината,
распутица рельс и канав.


1932

[...]

×

За щучьим Тоболом, за волчьей тайгой,
за краем огня и змеи
гроза становила высокой дугой
ворота от сердца земли.
Где зарево славы от горных костров,
червонцы и сила в ходу,
где горы железа и реки ветров
у гордых людей в поводу.
Особый народ, не мои земляки, —
я жизнью ручался за то, —
что сможет из самой последней реки —
устроить всемирный потоп.
А что моя доля? В лесах ни души,
за яром взмывается яр.
Ну что, моя доля! Девчонка, скажи!
Дикарка лесная моя…
Стояла девчонка в суровой красе,
и сам я сказал: — Хорошо…
Я хлеба напек, насушил карасей
и кожей оправил мешок.
Над солнцем, над черным испуганным днем
в тайге хохотала гроза,
четыре сосны изрубила огнем
и мне указала вокзал.
И не было горя, и я не гадал,
что край о разлуке поет,
что поезд, качая, несет на года
в далекий орлиный полет.
Страна, где страдал я от полдней сухих,
от зимнего холода дрог,
навеки потеряны числа твоих
мостов, семафоров, дорог.
Сто раз я слыхал, как дорога гремит,
и поезд врывался туда,
где синие горы качал динамит,
в долинах росли города.
Так юных любила, шатала и жгла
костров золотая пора —
за гром вагонеток, за искры кайла,
за кованый звон топора.
Горячие ночи прикончили сон,
и, трубку сжимая в зубах,
работал, готовый на сорок часов
забыть про еду и табак.
Июль налетал с азиатских границ,
январь — с ледовитых морей,
и губы в июле ссыхались в крови
и были как лед в январе.
Во сне я не видел краев дорогих
и думал по-старому въявь:
живет на Тоболе, у волчьей тайги,
лесная зазноба моя.
В боях на ударе ломается сталь,
а я возмужал от боев.
На поднятых мною домах и мостах
я вырубил имя ее…
В тайге порешили, что в землю зарыт,
но летом проезжий горняк
хвастнул, что бывал у Магнитной горы
и песню слыхал про меня.
Сказала девчонка: — Найду, хоть убей…
Не знала ни смеха, ни сна.
Отправила белых своих голубей —
четыре почтовых письма.
Они долетели, забились в руке,
и я расспросил их подряд…
И видел, как барки летят по реке,
костры над тайгою горят.
На всех пристанях поднялись земляки —
народ, именитый за то,
что может из малой сибирской реки
устроить всемирный потоп.
Зато гармонист открывает игру,
и первой из первых подруг
высокая девушка входит на круг,
и радугой кружится круг.
За жаркие руки, за легкость шагов,
за сердце ее и еще
за вечную верность от двух берегов
невиданный в мире почет.
Но тьма загремела замками дверей,
уходит зазноба моя.
И полночь уходит. И время заре.
Стожары над миром стоят.
Красивые звезды походных былин,
при вас покидая привал,
походку любимой по гулу земли
я тысячи раз узнавал.
И, ветру назло раскрывая глаза,
о годах, что с нею прошел,
простыми словами нельзя рассказать,
но песню запеть — хорошо.


1934

×

Индустрия — вечный мой город,
я сам — твой строитель и брат,
твоим деревенским Егором
был словно б столетье назад.


Я сам, будто в давнее время,
намучившись, как ученик,
премудрость металлотворенья
твоим подмастерьем постиг.


Мы оба историей стали,
хотя и не равен наш век:
ты — мир из бетона и стали,
я — мастер твой, но человек.


По праву всего поколенья,
что было твоим целиком,
я стал твоим слухом, и зреньем,
и верным твоим языком.


Мы, люди, не смертны у горнов,
ни старость, ни немочь — не в счет,
в тот час, когда змеем покорным
стихия металла течет.


Здесь всяк по душевному праву
к железному долгу привык…
И вечного пламени плавок
нельзя погасить ни на миг.


1967

[...]

×

Получив топор с лопатой
да харчей сухой паек,
он тайгу прошел когда-то
с краю, вдоль и поперек.
В камнях гор и в руслах речек,
по болотам, возле скал,
без дороги, как разведчик, —
летом золото искал.


А зимой за крепким чаем,
в пору бешеной пурги
часто сиживал ночами
с нами парень из тайги.


Часом жил без хлеба-соли,
от устатку падал с ног,
при любой сердечной боли
песню петь в артели мог.
Мог под снегом спать, как дома,
под дождем костер разжечь,
сбить зимовку в два приема,
на лопате хлеб испечь.


Сам друзей лечил от скуки,
сам мастачил сапоги…
Был он мастер на все руки,
этот парень из тайги.


Но однажды мимоходом
поклонился парень нам,
паспорт взял, долги все отдал
и пошел по всем фронтам.
Год проходит — нет привета,
два проходит — нет следа…
Не случись тогда газета,
мы не знали б никогда,
как по высшему указу,
не награду, как другим,
целых три награды сразу
дали парню из тайги.


Значит, жили мы недаром,
как положено парням,
ели щи с одним наваром,
хлеб делили пополам.
Чай варить, так только вместе,
лес рубить, так только враз,
гадов бить, так честь по чести —
так привык любой из нас.


Каждый понял все науки,
каждый знает, где враги,
каждый — мастер на все руки,
каждый — парень из тайги.


1946

[...]

×

Ну что же! И раньше свидания были,
за долгие годы до нашего времени,
и каждое слово каждой любимой
пахло черемухой, пахло сиренью.
Вечерним покоем, закатной усладой,
в больших городах и в слободке любой,
в садовых аллеях, в плену палисадов
благополучно гуляла любовь.
А в городе нашем нет признаков юга,
сады не успели подняться от ног.
Но я, между прочим, ответил подруге:
— Конечно же, встретимся, сходим в кино!
Кончается лето, и серая осень
туманом распустит косые дожди.
Кончается лето… И завтра же в восемь
я буду свободен, ты только зайди!
Квартиру мою и ребенок отыщет,
напротив нее, на большом пустыре,
недавно построен огромный домище,
без крыши стоит он пока, без дверей…
Мы так и условились — лучше не надо.
И время прошло, как большая вода.
… Но как посчитаешь себя виноватым
за то, что девчонку не встретил тогда?
Она отыскала проулок знакомый,
прошла осторожно в далекий конец,
но так и не видела нужного дома,
тревожно задумавшись обо мне.
И я, как слепой, по квартире шагая,
до сумерек глаз не отвел от окна
и думал о том, что моя дорогая
такая неверная — в мире одна.
Да так бы запала на сердце обида,
чтоб первым укором сказаться потом,
но с горя я словно прозрел и увидел —
смеется в глаза мне огромный тот дом.
Он за ночь стал разом нарядней и выше, —
такому вовеки не постареть,
заря проходила железною крышей
и пала в зеркальные стекла дверей.
А сутки назад полноправно и четко
леса нависали над каждой стеной…
Я так и подумал: искала девчонка,
на дом поглядела, прошла стороной.
Но я уж зато посмеялся при встрече
на редкость, до слез, до сердечных глубин.
Конечно, не станешь оплакивать вечер
за капельку грусти, за море любви.
Прости, дорогая! Ведь смех не случаен.
Смешно до последней слезинки, когда,
мечтая о городе, не замечаем,
как быстро мы строим свои города.


1933

×

У завода — город, а меж ними речка,
а над речкой домик с рубленым крыльцом…
Если затоскуешь, выйдешь на крылечко,
сядешь на крылечке к сиверку лицом.


Будто в доброй сказке, мы почти что рядом,
сердцу всё открыто настежь без ключа, —
ночи с перекликом, версты с переглядом,
реки по колено, горы до плеча.


Будто всё как прежде, мы, как в песне, близко,
слышим в каждом вздохе каждый перебой,
будто понапрасну ваши металлисты
с интересом тайным ходят за тобой.


Будто между ними нет прохожим места,
волосы седеют, а любовь жива.
Будто ждешь, как девка, любишь, как невеста,
терпишь, как солдатка, плачешь, как вдова.


Будто всё в порядке, — вот пройдут метели,
вот меня уволят, сяду в самолет…
Постучусь в окошко через две недели,
может — через месяц, может — через год.


Может, и взаправду мне не возвратиться,
может, вновь придется долгие года
обживать пустыни, сторожить границы,
уходить в разведки, строить города.


Как назначишь сроки, если часа нету,
если вдруг — работа, если вдруг — война,
если я годами мыкаюсь по свету,
если ты стареешь в домике одна.


Словом, от разлуки нет покамест средства,
снова жди известий с зорьки дотемна,
не жалей, что часто рвется возле сердца
самая тугая, звонкая струна.


Если станет больно — выйдешь на крылечко
на далекий север ласковей взглянуть,
где по горным кручам, по таежным речкам
заметает вьюга мой походный путь.

[...]

×

Всю ту зимушку седую,
как я жил, не знаю сам,
и горюя и бедуя
по особенным глазам.
Как два раза на неделе
по снегам хотел пойти,
как суровые метели
заметали все пути…
Как пришел я в полночь мая,
соблюдая тишину,
задыхаясь, замирая,
к соловьевскому окну —
про любовь свою сказать,
Александру в жены звать.
Александра Соловьева,
ты забыла ли давно,
двадцать пять минут второго,
неизвестный стук в окно?
Вышла в сени по ковру,
улыбнулась не к добру,
вышла с талыми глазами,
вся в истоме, вся в жару.
Будто пчелы с вешних сот
на лице сбирали мед,
да ослепли медоноски,
всю изжалили впотьмах, —
две медовые полоски
прикипели на губах.
Кудри сбиты и развиты,
пали замертво к плечам,
плечи белые повиты
в крылья черного плаща.
Плащ до самого следа,
сверху звезды в два ряда,
плащ тяжелый, вороненый,
весь зеркальный, как вода.
Перелетные зарницы
на волнах его горят,
самолеты на петлицах
к небу медленно летят…
И ударил с неба гром,
улыбнулся я с трудом:
— Вот, — сказал я, — здравствуй, что ли,
я стучался под окном.
Объясни мне, сделай милость,
если дома ты одна,
в чью одежду нарядилась,
от кого пьяным-пьяна?.
Покраснела Александра,
погасила в сенях свет.
И сказала Александра:
— Александры дома нет!..
Александра Соловьева,
как бежал я до огня
от холодного, ночного
соловьевского окна!
Над землею птичьи стаи,
птичьи свадьбы засвистали.
Я шатаясь шел вперед
от калиток до ворот.
И лежала в реках мая,
палисады окрыля,
в тайных криках, как немая,
оперенная земля,
вся — в непряденом шелку,
вся — в березовом соку.


1935-1936

×

По слухам, поднимаясь из берлоги
и не боясь с мороза околеть,
почти всю зиму бродит по дороге
страдающий бессонницей медведь.
Как будто бы туманными ночами,
в железный холод, в жгучую пургу,
проездом шофера его встречали
на каменном застылом берегу.
Мохнатой лапой обметая плечи,
встав на дыбки, сквозь вьюгу напролом
идет медведь совсем по-человечьи,
весь запорошен снежным серебром…
Пусть чудеса случаются на свете,
но я ручаюсь все-таки в одном:
в такую зиму кровные медведи —
по доброй воле — спят спокойным сном.
Любой из них и в мыслях не захочет
спускаться с гор к речному рубежу.
По должности своей — ночной обходчик,
здесь только я дорогу обхожу.
Большую шубу опоясав туже,
похожий на медведя в полумгле,
один я ночью мыкаюсь на стуже
по заполярной, сказочной земле.
И разве полуночнику такому,
мне может быть отказано судьбой
курить махорку, тосковать по дому,
за тыщи верст беседовать с тобой,
угадывать восходы по приметам,
назло пурге сыграть вперегонки,
сесть на снегу и видеть до рассвета
далеких глаз родные огоньки?
И все-таки не чувствовать обиды
за дикий свой, смешной медвежий вид,
при жизни мы, порой меняя виды,
все так живем, как родина велит.
Она пошлет то ласково, то строго,
то в холод лютый, то в жестокий зной.
Во все края бежит одна дорога
хранимой нами родины одной.
Она приучит к радостям и бедам,
сама одежду выдаст по плечу,
она прикажет — я живу медведем,
она велит — я соколом взлечу.
… И пусть тебе приснится в эту пору
пурга над белой северной рекой,
по берегу дорога вьется в гору,
а вдоль по ней, освистанный пургой,
мохнатой лапой обметая плечи,
в мороз стараясь сердце отогреть,
во весь свой рост идет по-человечьи
страдающий бессонницей медведь.

×

Перемыты звезды-недотроги
В ста ручьях, раскиданных вразброд,
На незабываемых дорогах
Чисто — ни калиток, ни ворот.
Верно, дорогие горожанки,
Множество чудного позади,
Было вечера терять не жалко,
Первым краснобаем проходить.
Молодость, к чему смешная щедрость?
За весну, за сердце, за девчат
Сколько слов упущено по ветру
Не таких, что песнями звучат.
Молодые, проходите мимо,
Обо мне немножечко грустя,
Я останусь, словно нелюбимый,
Самый бессердечный холостяк.
В полночь все гармоники устанут
За окном смеяться и стонать.
Я, запевом скованный, не встану
И не отодвинусь от стола.
Сердце дрогнет и забьется громом,
Светлым и богатым, как гроза.
В тишине бессонницы огромной,
В синеву оправившей глаза,
Позабуду ужин, все на свете
И поверю грозно, без труда
В то, что я из жителей планеты,
Обойденных горем навсегда.
Ночь пройдет неслышно, а за нею —
Семь других с тревогой провожу.
С каждым часом чуточку бледнея,
Песню непропетую сложу.
Перестану тишину хранить я,
Встану перед вами строгий, как
Памятник из черного гранита
Словно поднимая на руках.
И, друзья, поверите навеки,
Что под небом, ветром и огнем
Громки наши земли, горы, реки…
Мы как победители живем.
Вспомним! На недели стиснув зубы,
Жили в пору непокорных вьюг
Крепче знаменитых лесорубов,
Ласковее ласковых подруг.
Песню не замените другими.
Получайте. И в конце концов,
В шутку посмеемся, дорогие,
Над суровой долею певцов.

1934

×

Где ты шел, сибирский леший,
через мир и через гром
по дороженькам нездешним
с колдованным топором?
Ждал тебя я год и месяц
в наши горные края
и поверил: спета песня
соколиная твоя.
Вечер был. Сверкали звезды.
И стоял товарищ мой
чернобровый, грандиозный,
бородатый и прямой.
Он сказал: — Под небом синим
шел любою стороной,
нету города в России,
не отстроенного мной.
Он сказал: — А в смысле песни
разговором не забавь,
в небе звездочкой чудесной
обозначена судьба.
… Ночь налево, ночь направо,
больше нечего сказать —
триста звезд глядело прямо
в наши звездные глаза,
и одна с зеленым цветом, —
будто цветик полевой,
по неведомой примете
знала друга моего.


Год мы вместе ели, пили,
а вокруг Магнит-горы
день и ночь на всех стропилах
пели наши топоры.
Шла зима глубоким снегом,
мы несли бессменный пост,
темной ночью пали с неба
три куста зеленых звезд.
Мой товарищ ахнул с горя,
в небо глянул и застыл:
на высоком синь-просторе
не нашел своей звезды.
Скинул шапку, вытер слезы,
свету белому не рад,
на земле знобят морозы,
чтобы легче помирать.
Чтобы ввек помина злого
не осталось за душой,
поклонился нам без слова,
распрощался и ушел.


Безо всякой канители,
тихо, смирно той зимой
всю неделю на постели
помирал товарищ мой.
Койка жестка, что подметка,
скукой выпито лицо,
мир бедней на четверть водки,
на полпуда огурцов.


… По Руси и по России
напролет и наугад
смерть ходила, смерть косила
тыщу лет тому назад…
Встал старик сухой и грозный,
непокорный, как гроза,
изругал святые звезды
за прекрасные глаза.
И во всей бывалой силе
изрекает в те поры:
— Нонче небо отменили,
володеют топоры.
… Снова звоном, снова хрустом
загулял у наших гор
гордость парней Златоуста,
сердцем кованный топор.


В перепалку, в перестрелку
как ударили в леса,
компасы рванули стрелки,
перепутав полюса.
Над ночным долинным юром
как взгремели топоры,
показали реомюры
тридцать градусов жары.
Под огнем в четыре солнца
стены города кладем.
Неба нет, земля трясется,
звезды падают дождем.


1934

[...]

×

По ходячей поговорке,
в нашей жизни всё не так:
есть бумага — нет махорки,
нет бумаги — есть табак.
И однажды мне, бедняге,
через дальние моря
довелося без бумаги
плыть на север, не куря.
Путь далекий, сердцу тошно,
на табак гляжу с тоской…
И случились, как нарочно,
ваши письма под рукой.
Ваша память, ваше слово,
ваша радость, ваша грусть —
всё, что я читал бы снова
и запомнил наизусть…
Вот курю я дни и ночи,
перед сном и после сна,
докурившись, между прочим,
до последнего письма.
И взяла меня досада,
будто к горю моему
вы пришли и сели рядом,
чуть заметная в дыму.
Что бы смог я вам ответить,
как в глаза бы глянуть смог?
Так что спрятал я в кисете
то, последнее письмо.
Я хранил его годами,
нес за пазухой вперед
через ветер, через пламя,
через речки в ледоход.
На работу брал с собою,
от дождя его берег,
клал под камушек в забое,
клал под спички в коробок.
Каждой ночью незаметно
от воров его скрывал,
будто кровный и заветный,
свой последний капитал.
Будто чудом в самом деле
не рассыпалось оно,
в нем и строчки побледнели,
точки выцвели давно.
Всю далекую дорогу
шел я в сумраке лесном,
сам старея понемногу,
с вашим маленьким письмом.
И минуткой, вновь тоскуя,
вновь глядел спокойно я,
как написано: «Целую»
и подписано: «Твоя...»

×

С чистокровным полуднем вровень,
через сотни дорожных мет
пусть приходит к вам это слово
заправилой больших бесед.
Не припомните? За два года
путь, исхоженный сотнями ног,
от околицы до завода
между нашею дружбой лег.
И меня без большого риска
вы, наверное, сгоряча
вовсе выкинули из списка
однокашников, посельчан.
Только я, пережив другое
и в других проходя боях,
вспоминаю как дорогое —
ваши лица и ваши края.
Не от зауми, не от скуки,
мысли искренностью задев,
снова память беру на поруки
за ее полнокровье дел.
Все припомните, — до запевок,
проходящих в одном ряду
с неустанной атакой сева
в боевом тридцатом году.
Как, гремя, горячась, волнуясь,
весь район напряжением сжав,
с боем двигали посевную,
каждым гектаром дорожа.
Не расскажешь всего, что было
(каждый шаг борьбой напоен),
мы под корень старье рубили,
строя заново район.
Этот бой не забыт, и снова
в заводских корпусах всегда
к каждой точке, к победе новой
я иду по его следам.
Даже песни густеют потом…
Вы прислушайтесь: раскаляясь
вашим пульсом большой работы,
бьется, грохает вся земля.
Если вы, каждый год крепчая,
темп берете в кругу посевном,
мы вам тотчас же отвечаем
коксом, сталью и чугуном.
Так в делах мастеров завзятых
будни выкованы, стройны,
мы растем и растем, ребята,
на стропилах своей страны.
Как-нибудь, может, в пору такую,
может, в отпуск очередной
вместе встретимся, потолкуем
о пережитом, о родном.
Может, в вечер синий, как море,
за беседою, тишь рубя,
расскажу про Магнитогорье,
вы расскажете про себя.
Подытожим, дела разведав,
чтобы завтра, все сохранив,
наши кимовские победы
вырывались за синь границ.
Это главное в мысли четкой,
что я вызнал в строке сухой
посевной и газетной сводки,
нынче двинувшей слово в поход.


1932

×

В птичий месяц моего рожденья
невпопад леса свистят: июль!
Росы, рассыпаясь от паденья,
умывают родину мою.
На горах костры горят без дыма,
жжет заря заказанный сосняк.
С тропками витыми и пустыми —
вся земля, как озеро, ясна.
И, признаюсь — по своей охоте,
въявь мне снится, только замолчу,
что лечу я в синем самолете,
часовым над родиной лечу…


Чуть качая на озерах лодки,
трубят в трубы в гнездах падунов
города Урала — самородки
с дымчатыми зернами домов.
Выше труб взвиваются дороги,
цепи гор шатая на весах;
поднялись орлиные крутоги,
полегли лосиные леса.
За горами реки ходят кругом,
гнутся пашни, падают луга,
тополя по лесенке до юга
всходят на серебряных ногах.
Бродит море Черное потопом,
все эскадры ставит на отвод,
вдоль по морю город Севастополь
броненосной крепостью плывет.
А за ним ни берега, ни края,
жарко — без дорог и без оград —
догорает и не догорает
черный и зеленый виноград.
Карту стран заря перекроила
золотыми иглами пера,
и кричу я: — Здравствуй, Украина,
небо семицветного Днепра!..
Ты берешь на славу и на годы
синеву, как рек своих удой,
золотое — от своих угодий,
сок вишневый от своих садов.
Но навстречу вскрылись перекрестной,
трубной, зореходною рекой
медные московские оркестры,
а оркестров — сорок сороков.
И встает, броненный в красный камень,
звезды из рубинов окрыля,
мир, хранимый чистыми штыками
в воротах гранитного Кремля.
Мир, хранящий в маршах Мавзолея,
на граненых, каменных руках —
яви и легендам — имя Ленин,
сердцем, не сгорающим века.
И, склонясь над музыкой печальной,
честь отдав на медленном лету,
тихо-тихо говорю: — Начальник,
горы в громе и земля в цвету!..


1934

[...]

×

Снова песня про сыву зозулю
запевается в наших краях…
Небеса над зарею заснули,
и тоскует коханка моя.


Я не смел упрекать и браниться,
ни грустить, ни смеяться не смог —
опустила сухие ресницы,
голубой закусила платок.


Только каждый зачем-то поверил
в то, что, чудом пустившись в полет,
в нашей комнате сказкой вечерней
Украина минутку живет:


с подоконников — ветер медовый,
потолком колыхается гай,
золотою днепровской водою
ударяет закат в берега…


И, минуя края дорогие,
по тоннелям, по грому мостов,
по дорогам России на Киев
много скорых летит поездов.


Ты готова в полет, вырастая,
птицей грустной над песней паря,
полететь за последним составом,
за летучим огнем фонаря,


чтобы родина встретила лаской,
приказав голосами садов:
век люби мои были и сказки,
по обрывам ходи за водой!


Отпущу. Да не слажу с собою.
И, почувствовав силу свою,
как последнею, первой любовью
крылья срежу и сердце скую.


От степей, запаленных кострами,
от Магнитной горы никогда
не поедем в далекие страны
голубые искать города.


По России — от стойбищ оленьих
до Карпатских и Брянских лесов —
небывалое землетрясенье
начинается с наших высот.


Я когда-нибудь вспомню, старея,
расскажу, как смеялся и пел
в котловане восьмой батареи
на холодной подземной тропе.


Ты спокойно стоишь над закатом.
Всходят звезды. И гром над тобой.
И летят по земле эстакады,
осыпаются скалы в забой.


И не спит и волнуется город,
разметавшийся в камнях и мгле
на каленном жарою просторе,
на размытой дождями земле…


А когда высоко и богато
в третий раз зацветут тополя,
на последнем полете заката
зорний город увидит земля.


От волненья пройдусь и устану,
оглянусь, не увижу следов.
И под звезды взорвутся фонтаны,
и над звездами крыш и садов.


Справим пир до полуночи поздней
и отправим пятьсот телеграмм,
чтобы знали про нас и про звезды
города, незнакомые нам.


Вспомним тучи. Как жили под ними,
как любили и славили юг.
И стаканы спокойно поднимем
за великую силу свою.


Ты стоишь. Нет огня у заката.
Только полночь и тьма над тобой.
Незаметно летят эстакады,
глухо падают камни в забой.


Поздно. Спой на спокойствие улиц,
как в далеких днепровских гаях
закувала та сыва зозуля
в тоскованье о наших краях.


1932

[...]

×

… и заявлению
о вступлении в ряды ВЛКСМ


Когда зачитают анкету до края,
я встану спокойно у всех на виду,
ничем не хвалясь, ничего не скрывая,
по-честному речь о себе поведу.
Моя биография вписана просто —
в листочек анкеты, в четыре угла,
но я расскажу про такие вопросы,
которых анкета учесть не могла.
О годе рожденья вопрос чуть заметен,
а он поднимает из сердца слова…
Какое рожденье отметить в анкете,
когда на веку их случается два…


Это было еще в тридцатом.
Поутру, покинув вокзал,
парнем серым и простоватым
я впервые в артель попал.
Взял старшой меня, не торгуясь
(сам-то кругленький, будто еж),
и в работу запряг такую,
что не охнешь и не вздохнешь.


Знал я мало, умел немного.
Если ж спросишь о чем таком,
он тебе отвечает строго,
будто по уху — матюком.
Так трудился — неделю, месяц,
может, с толком, а может, в брак,
позабыл, как поются песни,
научился курить табак.
Но за месяц кассир угрюмый
мне «два ста» рублей отсчитал…
Понимаете, эта сумма
для моих земляков — мечта!


… Только раз, после вьюжной смены,
я на митинг вхожу в тепляк,
вижу — наш-то старшой со сцены,
как оратор, толкует так:
мол, расценки, сказать по правде,
обирают рабочий люд,
дескать, здесь нам бумажки платят,
а в Кузнецке и спирт дают.
Мы, мол, тоже не прочь погреться
да податься в Сибирь отсель,
дескать, я говорю от сердца,
за свою говорю артель…
Тут и кончились разом прятки, —
при народе светлейшим днем,
целых пять земляков из Вятки
мироеда признали в нем.
В шуме, криках, вскипевших штормом,
взявших оборотня в оборот,
ярость бешено сжала горло
и рванула меня вперед.
… Видел я только эту харю,
оболгавшую всю артель.
Может, я по ней не ударил,
только помню, что бил, как в цель…


Об этом я вспомнил совсем не напрасно,
я знаю, как ярость за сердце берет.
А это ж — та самая ненависть класса,
с которым дышу я и строю завод.
Я знаю завод с котлована, с палатки,
с чуть видимой дымки над каждой трубой,
здесь каждый участок рабочей площадки
сроднился с моей невеликой судьбой.
За мною немало тореных дорожек,
я волей не беден и силой богат,
а в душу как гляну суровей и строже —
не чую покоя и славе не рад.
Живу как живется, пою без разбора,
дружу с кем попало и бью невпопад
и даже к победам, горя от задора,
иду, останавливаясь, наугад.
Завод в котлованах — под бурями начат,
в работе растет он железным, в борьбе…
И это, пожалуй, всё то же и значит,
что я говорю вам сейчас — о себе.
Я верности вечной не выучен клясться,
не скажешь словами, как сердце поет.
Я вижу — вы юность железного класса,
с которой отныне пойду я вперед.


1932

[...]

×

По гудкам поднимаются руки
на прощанье под первой звездой…
Так за гордые годы разлуки
улетело семьсот поездов.


На последний приду пассажиром
и по взлету второго звонка
распечатаю пачку «Памира»,
закурю и взгляну на закат.


Через версты и станции странствий,
далеко в деревенском дому
я скажу: — Незабытая, здравствуй!..
Бровью дрогну и шапку сниму.


Не спрошу даже, рада ль, не рада,
как жила, как страдала тоской,
оглянусь и спокойно присяду,
смелый, каменный, весь городской.


Расскажу, как отдал я без горя
жар лихой холостяцкой поры
за Турксиб, за Аральское море,
за высоты Магнитной горы,
брал знамена своими руками,
и под ними ходили друзья
в города перекладывать камни,
льды ломая и грозам грозя.


Только скажешь: — Орленок мой! Сильный!
Прилетел ты, не опоздал,
я сама по тебе не грустила,
поджидала, как ждут поезда.


И напомнишь, немного робея,
что, пожалуй, за тысячу дней
были наши глаза голубее,
а густые ресницы темней…


Хорошо! По вчерашнему следу
всходит солнце и время летит.
И куда ни пойду, ни поеду,
горный город встает на пути.


1934

[...]

×

1


За счастье и за мир родного края
и мне пора бы с братьями в строю,
оружие в руках своих сжимая,
с врагом заклятым встретиться в бою.
… Но далеко колышутся знамена,
друзья мои идут в смертельный бой…
И в чутких снах долины Оймякона
отгул боев я слышу над собой.
И в нетерпенье, радостей не зная,
всё жду я, сокол, скованный кольцом, —
когда же мне страна моя родная
прикажет встать и назовет бойцом.


2


В неистовых болях, в несносной тоске,
и днем мне и ночью не спится,
дышу я, как рыба на жарком песке,
на койке полярной больницы.


И вижу вдали — в полумгле голубой
над родиной тучи, на родине бой.


В огне золотые мои города,
поля мои дымом повиты,
от тихого Дона до невского льда
в громах не кончаются битвы.


И снова в атаку, штыками грозя,
червонные звезды проносят друзья.


Родные, с кем рос я, работал и жил,
заводы и станции строя,
с кем русых, веселых девчонок любил,
смеясь и страдая порою.


И мнится, что я за бойцами иду,
повязки, как цепи, срывая в бреду.


Кричу я, за строем бросаясь скорей:
— Я с вами, я с вами, ребята!
Я долго бежал от полярных морей…
Я друг ваш, а стану за брата…


Святое молчанье пред битвой храня,
бойцы, улыбаясь, встречают меня.


На каске звезда горяча, горяча…
От тяжести голову кружит,
железною ношей на тонких плечах
мое огневое оружие.


От боли шатаясь, с бойцами иду,
повязки, как цепи, срывая в бреду.


3


Боюсь я, что поздно свобода придет…
Растает на реках расколотый лед,
раскроют ворота и скажут: — Иди!
И счастье и слава твои впереди…


Приду я в Россию. Утихла гроза.
Навстречу мне женка прищурит глаза:
— Здорово, соколик! Здорово, мой свет!
А где ты, соколик, шатался сто лет?
Друзья твои прямо прошли сквозь войну
и кровью своей отстояли страну.
Им вечная слава, почет без конца,
а ты, как бродяга, стоишь у крыльца…


Обижусь на женку, как сыч, загрущу,
по старым квартирам друзей поищу.
— Ни за что, ни про что попал я в беду,
откройте, ребята, я еле бреду.
В груди пересохло, и в горле печет…
Но вижу в друзьях я большой недочет.
Растут незабудки на бровках могил.
А я вас, ребята, как братьев, любил.
До синих цветов припаду головой,
а мертвые спросят: — Зачем ты живой?
Ты, видно, в боях не стоял до конца,
что сердце свое уберег от свинца?
Стучит твое сердце набатом в груди,
оставь нас, товарищ… Прощай и иди!..


Повсюду, повсюду бушует молва,
как немцев грозою разила Москва,
горел Севастополь и Киев страдал.
Шумят, вспоминая бои, города…
Гудят города день и ночь напролет,
В ожогах и ранах пирует народ.
Отставив винтовки, надев ордена,
бойцы отдыхают за чаркой вина.
Мне скажут: — Куда ты идешь, нелюдим?
Садись-ка за стол, посидим — подымим.
Ты выпей вина да похвастай, где был,
незваных гостей по-хозяйски ли бил?
Иль с неба, иль с тылу, иль запросто в лоб
заморскую сволочь вгонял ты во гроб?.


… Мне пир как похмелье, минута что год,
и хлеб словно камень, и хмель не берет…
И думать нельзя, и не думать нельзя…
Прости меня, женка, простите, друзья!
У дальнего моря я долю кляну,
что в горькой разлуке живу я в войну,
что в первой цепи не шагаю в бою
и люди не знают про доблесть мою.


1942

[...]

×

1


Из Нового света (где дружбою класса
рабочие ценят Союза заморье),
по вызову строчек большого заказа
пришел экскаватор на Магнитогорье.
Еще на строительстве — только лопаты,
за день вынимали по пять кубометров,
и люди любили прохладу закатов,
и люди грозили сыпучему ветру.
Разобран до мелких частей — по суставам,
лежал на одном из построечных складов,
пока не приехал работать заставить
монтер зауряднейший — Северных Штатов.
Привез он настойчивость, жившую ярко
в свинцовых глазах, по-серьезному узких,
высокую мудрость с заморскою маркой
и недоверие к технике русской.
Джонсон механически строг, аккуратен:
за горсточку золота и червонцев
собрал и заставил рычать экскаватор
и землю подтягивать выжимом к солнцу.


2


Ковш громче вздымался все тверже, все выше,
траншея земли раскрывалась виднее,
но на состязание к мистеру вышел
магнитогорский механик Ржанеев.
Волнуясь, поднял в разговоре ресницы,
вопрос он поставил попросту, круто:
— Товарищ! А если поторопиться,
то сколько ковшей Вы дадите в минуту?
Американец спокойно и гордо
в оценке Ржанеева мудростью вырос,
через минуту доволен рекордом,
сказал с белозубой улыбкой: — Четыре!
А русский, сменивший мистера, скромно
нахмурившись, молча отметил в сознанье:
два полных ковша получила платформа —
в тугую минуту соревнованья!


3


Теперь экскаваторы четко и мерно
гремят по участкам развернутым строем,
и все это было правдивым и верным
в начале истории Магнитостроя.
Я вижу теперь: ежедневно и рано
идет торопливо на свой экскаватор
безусый татарин Ахун Галимжанов, —
мой друг по деревне, земляк угловатый.
Пришел на строительство в двадцать девятом
и год землекопом по рытвинам лазил,
потом в феврале в ВКП кандидатом
на курсы ушел экскаваторной базы.
В тридцатом же, в день, сентябрем золоченный,
Ахуну с десятком таких же безусых
вручили стрелу, рычаги «Мариона»,
составы платформ, поджидающих груза.
Работа не знает границы закатов,
ведь ночью электро, ведь ночью прохлада,
и комсомольский гремел экскаватор,
гремел без простоев сплошные декады.


4


Однажды заметил я в записи новой
на красной доске, проходя у конторы,
мой друг Галимжанов Ахун премирован
за лучшую грузку, за первую скорость.
Его, у машины стоявшего чутко,
увидел и, голос до хрипа утроив,
я крикнул в окно экскаваторной будки:
— Скажи мне, как стал ты сегодня героем?
Но он промолчал и серьезен упорно,
будто не слышал простого вопроса.
Ответом — в минуту на спину платформы
пять взмахов ковша с землей перебросил.
В бараке нам всем, загоревшим задором,
он твердо заметил во время беседы:
— Попробуем больше, и знаю — ускорим!
И в этом — я слышал начало победы.


1931

[...]

×

Сборник поэзии Бориса Ручьева. Ручьев Борис - русский поэт написавший стихи на разные темы.

На сайте размещены все стихотворения Бориса Ручьева. Любой стих можно распечатать. Читайте известные произведения поэта, оставляйте отзыв и голосуйте за лучшие стихи Бориса Ручьева.

Поделитесь с друзьями стихами Бориса Ручьева:
Написать комментарий к творчеству Бориса Ручьева
Ответить на комментарий