Стихи Евгения Александровича Евтушенко о войне

Стихи Евгения Александровича Евтушенко о войне

Евтушенко Евгений Александрович - известный русский поэт. На странице размещен список поэтических произведений о войне, написанных поэтом. Комментируйте творчесто Евгения Александровича Евтушенко.

Читать стихи Евгения Александровича Евтушенко о войне

Я хотел бы
родиться
во всех странах,
быть беспаспортным,
к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Не хочу я склоняться
ни перед какими богами,
не хочу я играть
в православного хиппи,
но я хотел бы нырнуть
глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
фыркая,
на Миссисипи.
Я хотел бы
в моей ненаглядной проклятой
вселенной
быть репейником сирым —
не то что холеным левкоем.
Божьей тварью любой,
хоть последней паршивой гиеной,
но тираном — ни в коем
и кошкой тирана — ни в коем.
И хотел бы я быть
человеком в любой ипостаси:
хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,
хоть бездомным в трущобах Гонконга,
хоть скелетом живым в Бангладеше,
хоть нищим юродивым в Лхасе,
хоть в Кейптауне негром,
но не в ипостаси подонка.
Я хотел бы лежать
под ножами всех в мире хирургов,
быть горбатым, слепым,
испытать все болезни, все раны,
уродства,
быть обрубком войны,
подбирателем грязных окурков —
лишь бы внутрь не пролез
подловатый микроб превосходства.
Не в элите хотел бы я быть,
но, конечно, не в стаде трусливых,
не в овчарках при стаде,
не в пастырях,
стаду угодных,
и хотел бы я счастья,
но лишь не за счет несчастливых,
и хотел бы свободы,
но лишь не за счет несвободных.
Я хотел бы любить
всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть —
хоть однажды…
Мать-природа,
мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства
мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем,
там, под сердцем,
дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
так бы не был мужчина.
Всенасущным хотел бы я быть —
ну, хоть чашкою риса
в руках у вьетнамки наплаканной,
хоть головкою лука
в тюремной бурде на Гаити,
хоть дешевым вином
в траттории рабочей неапольской
и хоть крошечным тюбиком сыра
на лунной орбите:
пусть бы съели меня,
пусть бы выпили —
лишь бы польза была
в моей гибели.
Я хотел бы всевременным быть,
всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
на пущинской тройке в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
мяч гонял с пацанами на Копакабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
словно тайные воды под почвой.
Всепрофессийным сразу.
И я бы добился,
чтоб один Евтушенко был просто поэт,
а второй был подпольщик,
третий — в Беркли студент,
а четвертый — чеканщик тбилисский.
Ну а пятый —
учитель среди эскимосских детей
на Аляске,
а шестой —
молодой президент,
где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
а седьмой —
еще только бы тряс
погремушкой в коляске,
а десятый…
а сотый…
миллионный…
Быть собою мне мало —
быть всеми мне дайте!
Каждой твари —
и то, как ведется, по паре,
ну а бог,
поскупись на копирку,
меня в самиздате напечатал
в единственном экземпляре.
но я богу все карты смешаю.
Я бога запутаю!
Буду тысячелик
до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
чтоб рехнулись компьютеры
на всемирной переписи меня.
Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
человечество,
драться,
к Пиренеям прижаться,
Сахарой насквозь пропылиться
и принять в себя веру
людского великого братства,
а лицом своим сделать —
всего человечества лица.
Но когда я умру —
нашумевшим сибирским Вийоном,—
положите меня
не в английскую,
не в итальянскую землю —
в нашу русскую землю
на тихом холме,
на зеленом,
где впервые
себя
я почувствовал всеми.


1972

×

Я хотел бы
родиться
во всех странах,
быть беспаспортным,
к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Не хочу я склоняться
ни перед какими богами,
не хочу я играть
в православного хиппи,
но я хотел бы нырнуть
глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
фыркая,
на Миссисипи.
Я хотел бы
в моей ненаглядной проклятой
вселенной
быть репейником сирым —
не то что холеным левкоем.
Божьей тварью любой,
хоть последней паршивой гиеной,
но тираном — ни в коем
и кошкой тирана — ни в коем.
И хотел бы я быть
человеком в любой ипостаси:
хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,
хоть бездомным в трущобах Гонконга,
хоть скелетом живым в Бангладеше,
хоть нищим юродивым в Лхасе,
хоть в Кейптауне негром,
но не в ипостаси подонка.
Я хотел бы лежать
под ножами всех в мире хирургов,
быть горбатым, слепым,
испытать все болезни, все раны,
уродства,
быть обрубком войны,
подбирателем грязных окурков —
лишь бы внутрь не пролез
подловатый микроб превосходства.
Не в элите хотел бы я быть,
но, конечно, не в стаде трусливых,
не в овчарках при стаде,
не в пастырях,
стаду угодных,
и хотел бы я счастья,
но лишь не за счет несчастливых,
и хотел бы свободы,
но лишь не за счет несвободных.
Я хотел бы любить
всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть —
хоть однажды…
Мать-природа,
мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства
мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем,
там, под сердцем,
дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
так бы не был мужчина.
Всенасущным хотел бы я быть —
ну, хоть чашкою риса
в руках у вьетнамки наплаканной,
хоть головкою лука
в тюремной бурде на Гаити,
хоть дешевым вином
в траттории рабочей неапольской
и хоть крошечным тюбиком сыра
на лунной орбите:
пусть бы съели меня,
пусть бы выпили —
лишь бы польза была
в моей гибели.
Я хотел бы всевременным быть,
всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
на пущинской тройке в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
мяч гонял с пацанами на Копакабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
словно тайные воды под почвой.
Всепрофессийным сразу.
И я бы добился,
чтоб один Евтушенко был просто поэт,
а второй был подпольщик,
третий — в Беркли студент,
а четвертый — чеканщик тбилисский.
Ну а пятый —
учитель среди эскимосских детей
на Аляске,
а шестой —
молодой президент,
где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
а седьмой —
еще только бы тряс
погремушкой в коляске,
а десятый…
а сотый…
миллионный…
Быть собою мне мало —
быть всеми мне дайте!
Каждой твари —
и то, как ведется, по паре,
ну а бог,
поскупись на копирку,
меня в самиздате напечатал
в единственном экземпляре.
но я богу все карты смешаю.
Я бога запутаю!
Буду тысячелик
до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
чтоб рехнулись компьютеры
на всемирной переписи меня.
Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
человечество,
драться,
к Пиренеям прижаться,
Сахарой насквозь пропылиться
и принять в себя веру
людского великого братства,
а лицом своим сделать —
всего человечества лица.
Но когда я умру —
нашумевшим сибирским Вийоном,—
положите меня
не в английскую,
не в итальянскую землю —
в нашу русскую землю
на тихом холме,
на зеленом,
где впервые
себя
я почувствовал всеми.


1972

×

Я бужу на заре
своего двухколесного друга.
Мать кричит из постели:
«На лестнице хоть не трезвонь!»
Я свожу его вниз.
По ступеням он скачет
упруго.
Стукнуть шину ладонью —
и сразу подскочет ладонь!
Я небрежно сажусь —
вы посадки такой не видали!
Из ворот выезжаю
навстречу воскресному дню.
Я качу по асфальту.
Я весело жму на педали.
Я бесстрашно гоню,
и звоню,
и звоню,
и звоню…
За Москвой петуха я пугаю,
кривого и куцего.
Белобрысому парню
я ниппель даю запасной.
Пью коричневый квас
в пропылившемся городе Кунцево,
привалившись спиною
к нагретой цистерне квасной.
Продавщица сдает
мокрой мелочью сдачу.
Свое имя скрывает:
«Какие вы хитрые все».
Улыбаясь: «Пока!»,
я к товарищу еду на дачу.
И опять я спешу;
и опять я шуршу по шоссе.
Он сидит, мой товарищ,
и мрачно строгает дубину
на траве,
зеленеющей у гаража.
Говорит мне:
«Мячи вот украли…
Обидно...»
И корит домработницу:
«Тоже мне страж…
Хороша!»
Я молчу.
Я гляжу на широкие, сильные плечи.
Он о чем-то все думает,
даже в беседе со мной.
Очень трудно ему.
На войне было легче.
Жизнь идет.
Юность кончилась вместе с войной.
Говорит он:
«Там душ.
Вот держи,
утирайся».
Мы по рощице бродим,
ругаем стихи и кино.
А потом за столом,
на прохладной и тихой террасе,
рядом с ним и женою
тяну я сухое вино.
Вскоре я говорю:
«До свидания, Галя и Миша».
Из ворот он выходит,
жена прислонилась к плечу.
Почему-то я верю:
он сможет,
напишет…
Ну а если не сможет,
и знать я о том не хочу.
Я качу!
Не могу я
с веселостью прущей расстаться.
Грузовые в пути
догоняю я махом одним.
Я за ними лечу
в разреженном пространстве.
Па подъемах крутых
прицепляюсь я к ним.
Знаю сам,
что опасно!
Люблю я рискованность!
Говорят мне,
гудя напряженно,
они:
«На подъеме поможем,
дадим тебе скорость,
ну, а дальше уже,
как сумеешь, гони».
Я гоню что есть мочи!
Я шутками лихо кидаюсь.
Только вы не глядите,
как шало я мчусь,-
это так, для фасону.
Я знаю,
что плохо катаюсь.
Но когда-нибудь
я хорошо научусь.
Я слезаю в пути
у сторожки заброшенной,
ветхой.
Я ломаю черемуху
в звоне лесном.
и, к рулю привязав ее ивовой веткой,
я лечу
и букет раздвигаю лицом.
Возвращаюсь в Москву.
Не устал еще вовсе.
Зажигаю настольную,
верхнюю лампу гашу.
Ставлю в воду черемуху.
Ставлю будильник на восемь,
и сажусь я за стол,
и вот эти стихи
я пишу…


1955

×

Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре «Форум».


Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей —
это Победа твоя?


Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.


Хочешь растрогать? Не пробуй…
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.


Публика не понимает
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.


А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа — враки,
или не наша она.


Эти трофейные фильмы
свергшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.


Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.


1951

[...]

×

Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.


Мне кажется сейчас —
я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне — следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус —
это я.
Мещанство —
мой доносчик и судья.
Я за решеткой.
Я попал в кольцо.
Затравленный,
оплеванный,
оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется —
я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот:
«Бей жидов, спасай Россию!»-
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! —
Я знаю —
ты
По сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя «Союзом русского народа»!
Мне кажется —
я — это Анна Франк,
прозрачная,
как веточка в апреле.
И я люблю.
И мне не надо фраз.
Мне надо,
чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
обонять!
Нельзя нам листьев
и нельзя нам неба.
Но можно очень много —
это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут?
Не бойся — это гулы
самой весны —
она сюда идет.
Иди ко мне.
Дай мне скорее губы.
Ломают дверь?
Нет — это ледоход…
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно,
по-судейски.
Все молча здесь кричит,
и, шапку сняв,
я чувствую,
как медленно седею.
И сам я,
как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я —
каждый здесь расстрелянный старик.
Я —
каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне
про это не забудет!
«Интернационал»
пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
как еврей,
и потому —
я настоящий русский!


1961

[...]

×

_М. Бернесу



Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и пусть вам скажут их сыны,
хотят ли русские войны.


Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.


Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей,
спросите у жены моей,
и вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.


1961

[...]

×

Возле Братска, в посёлке Анзёба,
плакал рыжий хмельной кладовщик.
Это страшно всегда до озноба,
если плачет не баба — мужик.


И глаза беззащитными были
и кричали о боли своей,
голубые, насквозь голубые,
как у пьяниц и малых детей.


Он опять подливал, выпивая,
усмехался; «А, всё это блажь!»
И жена его плакала: «Ваня,
лучше выпей, да только не плачь».


Говорил он, тяжёлый, поникший,
как, попав под Смоленском в полон,
девятнадцатилетним парнишкой
был отправлен в Италию он:


«Но лопата, браток, не копала
в ограждённой от всех полосе,
а роса на шоссе проступала,
понимаешь — роса на шоссе!


И однажды с корзинкою мимо
итальянка-девчушечка шла,
и, что люди — голодные, мигом,
будто русской была, поняла.


Вся чернявая, словно грачонок,
протянула какой-то их фрукт
из своих семилетних ручонок,
как из бабьих жалетельных рук.


Ну а этим фашистам проклятым —
что им дети, что люди кругом,
и солдат её вдарил прикладом
и вдобавок ещё — сапогом.


И упала, раскинувши руки,
и затылок — весь в кровь о шоссе,
и заплакала горько, по-русски,
так, что сразу мы поняли все.


Сколько наша братва отстрадала,
оттерпела от дома вдали,
но чтоб эта девчушка рыдала,
мы уже потерпеть не могли.


И овчарок, солдат мы — в лопаты,
рассекая их сучьи хрящи,
ну а после уже — в автоматы.
Оказались они хороши.


И свобода нам хлынула в горло,
и, вертлявая, словно юла,
к партизанам их тамошним в горы
та девчушечка нас повела.


Были там и рабочие парни,
и крестьяне — все дрались на ять!
Был священник, по-ихнему «падре»
(так что бога я стал уважать).


Мы делили затяжки, и пули,
и любой сокровенный секрет,
и порою, ей-богу, я путал,
кто был русский в отряде, кто — нет.


Что оливы, браток, что берёзы —
это, в общем, почти всё равно.
Итальянские, русские слёзы
и любые — всё это одно…»


«А потом?» —
«А потом при оружье
мы входили под музыку в Рим.
Гладиолусы плюхались в лужи,
и шагали мы прямо по ним.


Развевался и флаг партизанский,
и французский, и английский был,
и зебрастый американский…
Лишь про нашенский Рим позабыл.


Но один старичишка у храма
подошёл и по-русски сказал:
«Я шофёр из посольства Сиама.
Наш посол был фашист… Он сбежал…


Эмигрант я, но родину помню.
Здесь он, рядом, тот брошенный дом.
Флаг, взгляните-ка, — алое поле, —
только лев затесался на нём».


И тогда, не смущаясь нимало,
финкарями спороли мы льва,
но чего-то ещё не хватало —
мы не поняли даже сперва.


А чернявый грачонок — Мария,
(да простит ей сиамский посол!)
хвать-ка ножницы из барберии
да и шварк от юбчонки подол!


И чего-то она верещала,
улыбалась — хитрёхонько так,
и чего-то она вырезала,
а потом нашивала на флаг.


И взлетел — аж глаза стали мокнуть
у братвы загрубелой, лютой —
красный флаг, а на нём серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»


«А потом?»
Похмурел он, запнувшись,
дёрнул спирта под сливовый джем,
а лицо было в детских веснушках
и в морщинах — не детских совсем.


«А потом через Каспий мы плыли,
улыбались, и в пляс на борту.
Мы героями вроде как были,
но героями — лишь до Баку.


Гладиолусами не встречали,
а встречали, браток, при штыках.
По-немецки овчарки рычали
на отечественных поводках.


Конвоиров безусые лица
с подозреньем смотрели на нас,
и кричали мальчишки нам: «Фрицы!» —
так, что слёзы вставали у глаз.


Весь в прыщах лейтенант-необстрелок
в форме новенькой — так его мать! —
нам спокойно сказал: «Без истерик!» —
и добавил: «Оружие сдать!»


Мы на этот приказ наплевали,
мы гордились оружьем своим:
«Нам без боя его не давали,
и без боя его не сдадим».


Но солдатики нас по-пастушьи
привели, как овец, сосчитав,
к так знакомой железной подружке
в так знакомых железных цветах.


И куда ты негаданно делась
в нашей собственной кровной стране,
партизанская прежняя смелость?
Или, может, приснилась во сне?


Опустили мы головы низко
и оружие сдали легко.
До Италии было не близко.
До свободы — совсем далеко.


Я, сдавая оружье и шмотки,
под рубахою спрятал тот флаг,
но его отобрали при шмоне:
«Недостоин, — сказали, — ты враг…»


И лежал на оружье безмолвном,
что досталось нам в битве святой,
красный флаг, а на нём — серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»


«А потом?»
Усмехнулся он желчно,
после спирту ещё пропустил
да и ложкой комкастого джема,
искривившись, его подсластил.


Вновь лицо он сдержал через силу
и не знал, его спрятать куда.
«А, не стоит… Что было — то было.
Только б не было так никогда.


Завтра рано вставать мне — работа.
Ну а будешь в Италии ты:
где-то в городе Монте-Ротонда
там живут партизаны-браты.


И Мария — вся в чёрных колечках,
а теперь уж в седых — столько лет…
Передай — если помнит, конечно, —
ей от рыжего Вани привет.


Ну не надо про лагерь, понятно.
Как сказал — что прошло, то прошло.
Ты скажи им — им будет приятно:
«В общем, Ваня живёт хорошо…»


Ваня, всё же я в Монте-Ротонде
побывал, как просил меня ты.
Там крестьянин, шофёр и ремонтник
обнимали меня, как браты.


Не застал я сеньоры Марии.
На минуту зашёл в её дом,
и взглянули твои голубые
С фотографии — рядом с Христом.


Меня спрашивали и крестьяне,
и священник, и дровосек:
«Как там Ванья? Как Ванья? Как Ванья? —
И вздыхали: — Какой человек!»


Партизаны стояли рядами —
столько их для расспросов пришло,
и твердил я, скрывая рыданья:
«В общем, Ваня живёт хорошо».


Были мы ни пьяны, ни тверёзы —
просто пели и пили вино.
Итальянские, русские слёзы
и любые — всё это одно.


Что ж ты плачешь, опять наливая,
что ж ты цедишь: «А, всё это — блажь!»?
Тебя помнит Италия, Ваня,
и запомнит Россия. Не плачь.

[...]

×

Вставал рассвет над Леной. Пахло елями,
Простор алел, синел и верещал,
а крановщик Сысоев был с похмелия
и свои чувства матом выражал


Он поднимал, тросами окольцованные,
на баржу под названьем «Диоген»
контейнеры с лиловыми кальсонами
и черными трусами до колен.


И вспоминал, как было мокро в рощице
(На пне бутылки, шпроты. Мошкара.)
и рыжую заразу-маркировцицу,
которая ломалась до утра.


Она упрямо съежилась под ситчиком
Когда Сысоев, хлопнувши сполна,
прибегнул было к методам физическим,
к физическим прибегнула она.


Деваха из деревни, — кровь бунтарская! —
она (быть может, с болью потайной)
маркировала щеку пролетарскую
своей крестьянской тяжкой пятерней…


Сысоеву паршиво было, муторно.
Он Гамлету себя уподоблял,
в зубах фиксатых мучил «беломорину»
и выраженья вновь употреблял.


Но, поднимая ввысь охапку шифера,
который мок недели две в порту,
Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно
и ощутил, что лоб его в поту.


Над кранами, над баржами, над спицами,
ну, а точнее — прямо над крюком,
крича, металась ласточка со всхлипами:
так лишь о детях — больше ни о ком.


И увидал Сысоев, как пошатывал
в смертельной для бескрылых высоте
гнездо живое, теплое, пищавшее
на самом верхнем шиферном листе.


Казалось все Сысоеву до лампочки.
Он сантименты слал всегда к чертям
но стало что-то жалко этой ласточки,
да и птенцов: детдомовский он сам.


И, не употребляя выражения
он. будто бы фарфор или тротил,
по правилам всей нежности скольжения
гнездо на крышу склада опустил.


А там, внизу, глазами замороженными,
а может, завороженными вдруг
глядела та зараза-маркировщица,
как бережно разжался страшный крюк.


Сысоев сделал это чисто, вежливо,
и краном, грохотавшим в небесах,
он поднял и себя и человечество
в ее зеленых мнительных глазах.


Она уже не ежилась под ситчиком,
когда они пошли вдвоем опять,
и было, право, к методам физическим
Сысоеву не нужно прибегать.


Она шептала: «Родненький мой...» — ласково.
Что с ней стряслось, не понял он, дурак.
Не знал Сысоев — дело было в ласточке.
Но ласточке помог он просто так.


1976

[...]

×

Что заставляет
крановщицу Верочку
держать черемухи застенчивую веточку,
и веточкой дышать,
и сразу делаться,
как маленькая-маленькая девочка,
которая не восемь строек выдюжила,
а в первый раз
одна
из дому выбежала?
Что заставляет
старого бетонщика
глядеть под вечер
нежно и беспомощно
на Волгу молодую,
разливанную,
от зыбкого заката розоватую?
Мы столько с вами
войн и строек
выстрадали.
Как трудно нам ни приходилось —
выстояли.
Стреляли мы,
в руках сжимали циркули.
Склонялись
над проектами,
над цифрами.
На койки падали
усталые,
замаянные,
замаранные глиною,
замасленные.
Казалось,
мы с природой разлучились
и ветками дышать
мы разучились.
Но в нас жива любовь
к всему российскому,
зеленому,
пахучему,
росистому.
И мы, усталые,
в цементной серой пыли,
как дети, улыбаемся цветам.


Природе надо,
чтоб ее любили.
Ей это надо так же, как и нам.


1958

[...]

×

I


Ахматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.


Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.


Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин — солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.


Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.


И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.


Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза — лампады доброты —
ни крутоверть, ни мгла не загасили.


Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.


И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же — из Блаженных и святых —
наивные российские курсистки.


И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен,- она еще поможет.
Ведь просто быть не может двух России,
как быть и двух Ахматовых не может.


II


Ну, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.


Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.


Быть мертвой — это райское житье.
За ней так добро люди приглядели,
и словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.


Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.


Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.


Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки,


И думал я: а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук —
две разные страны, совсем чужие?!


Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил.
И был над нею отстраненно бел
Ахматовой патрицианский профиль.


Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.


Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая!
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.


Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.


Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.


Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях.


Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.


1966

[...]

×

Сборник поэзии Евгения Александровича Евтушенко о войне. Евтушенко Евгений Александрович - русский поэт написавший стихи о войне.

На сайте размещены все стихотворения Евгения Александровича Евтушенко о войне. Любой стих можно распечатать. Читайте известные произведения поэта, оставляйте отзыв и голосуйте за лучшие стихи о войне.

Поделитесь с друзьями стихами Евгения Александровича Евтушенко о войне:
Написать комментарий к творчеству Евгения Александровича Евтушенко о войне
Ответить на комментарий