Стихи Сергея Петрова

Петров Сергей - известный русский поэт. На странице размещен список поэтических произведений, написанных поэтом. Комментируйте творчесто Сергея Петрова.

Стихи Сергея Петрова по темам: Любовь Мужчина
Стихи Сергея Петрова по типу: Грустные стихи Короткие стихи

Читать стихи Сергея Петрова

Под шапками каштанов старых
на грядках лавочек, чисты –
пенсионеры на бульварах,
как бледноглазые цветы.
Из полинялых незабудок,
как бы открыв тихонько дверь,
смиренно смотрится рассудок
в такое краткое теперь.
От рук, трудами удрученных,
от мудрых рук куда-то вбок,
как пончик, катится внучонок,
стряпухи-жизни колобок.


1968

×

Аз усумнитель есмь. Попробуй-ка, сомни
в комок, зажми в кулак метрическую справку
и дни горбатые, как спину, гни да гни!
А если вздумается, отдохни,
пристроясь на кладбищенскую травку.
Зима болит, как зуб с огромною дырой,
зима валит морозней доброй шубы,
и ноет голый дуб над черною норой,
и потчует беда забавой в зубы.
Клянусь, что дальняя любовь благоуханна!
А рядом сыплется рождественская смерть.
Шертую я во имя Бога-хана,
но мне не по шерсти такая шерть.
И так и сяк верчу в когтях присягу
кровавой грамотой баскачьего ума.
Пока присяду вскачь, а там и вслепь полягу,
перекрестясь сумнением. Эхма!


7 января 1973

×

Вкруг пагоды висит осенняя погода
на черных сучьях и на тусклых клочьях туч.
У колеса времен совсем не стало хода,
и бронзовый баран – как позабытый ключ.
И мнится, белый свет ни сладок и ни горек,
а в вечный будень он обыденный обед.
В буддийской тишине лежит мощеный дворик,
и снится кирпичам заоблачный Тибет.
Стоит на Севере большой и косоротый
из камня сложенный кроваво-серый мрак,
как древней мудростью, скудея позолотой, –
и нет вокруг него ни горсточки зевак.
Только вывеска из тени
извещает вдруг, что тут
морфологии растений
(неподвижный) институт.


октябрь 1972

×

Ночь плачет в августе, как Бог темным-темна.
Горючая звезда скатилась в скорбном мраке.
От дома моего до самого гумна
земная тишина и мертвые собаки.
Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,
и двор, как малый мир, стоит не продолжаясь.
А вечность в августе и плачет и молчит,
звездами горькими печально обливаясь.
К тебе, о полночи глубокий окоем,
всю суть туманную хочу возвесть я,
но мысли медленно в глухом уме моем
перемещаются, как бы в веках созвездья.


1945

×

Я полюбил тебя за то, что ты нежна,
и вовсе не беда, что только штукатурка
тебе взамен белил, о тихая княжна,
боярышня моя, покорная Снегурка.
Что делать мне с моей любовью неученой?
Но видеть нежную фигурку не могу
иначе, нежели игрушкой на лугу,
обидной девочкой, Снегурочкой точеной.
Ты до крутых бровей легко набелена,
и у тебя лицо небесной недотроги,
и вот веселая лужайки пелена
весенним ковриком бежит тебе под ноги.
Дружок! И высоко ж ты вскинула кокошник,
глядясь, как в зеркало, в простор полунагой.
И, не желая жить земнее и роскошней,
ковер нескошенный не трогаешь ногой.
И чудится тебе: весна ушла далече,
а вече молодцев еще гудит в Кремле,
и своенравные ты вздергиваешь плечи
воздушной неженки, спустившейся к земле.


1955

×

Прелюдия


Я вижу в старости, как ум глядит лукавей
и судит вкось, но не во сне же немо я
толкую с ним о том, которая из явей
поистинней других, понеже не моя.
Но разве от ума добьешься толку?
(Ведь он боится выйти из себя).
Кладу искусственные зубы я на полку
(авось другому пригодятся волку!)
и существую втихомолку,
по жизни, как по воздуху, гребя
руками и налево и направо.
(Дощатый сна качается причал).
Да из себя ли я блажного накричал?
Не помогла ли мне моя орава?


Фуга


Орган сияет, как воздушный лес.
А старый ум, заштатный органист,
на лавку, червием источенную, взлез,
по ней елозит. Ну-ка, погонись
руками борзыми по бору Баха!
Грубит труба. И высь несется вниз.
В поту душа, и брюхо, и рубаха.
И что сыграю я своей ораве?
Вся уйма музыки – как разливная тьма.
Лукавый ум переключает яви,
и тема тьмы рождается сама.
Брось, музыкант, дедок невеликатный!
Судьба, как баба банная, груба.
И подмывает пол. Брось, органист заштатный,
давить на клавиши! Ведь всё равно труба.
Играй руками или же ногами,
играй на хорах или же в гробу.
А музыка всей уймою на гамме
семитоновой вылетит в трубу,
как ведьма, к очень неприятной яви
и, в непроглядном времени пляша,
она Любаве скажет, как забаве:
Намаялись! Пойдем-ка спать, душа!


1-7 ноября 1975

[...]

×

Дочурку чудную баюкая,
разнеженная в прах и в пух,
тысячегрудая, сторукая,
стоишь под завистью старух,
блестишь здоровьем в палисаднике,
свежа, как утренний надой,
и за тобою день на заднике
написан краской молодой.
На нем в воздушной пене мылятся
пеленки или облака,
и ты сияешь, мать кормилица,
слепой бутылью молока.


1960

×

Свет раскромсал полтьмы, как добрый каравай.
Свет полоснул тебя. Не прячься в плечи!
Горячего нутра во мраке не скрывай,
последний хлебец, вынутый из печи!
Да плачут по тебе горячим воском свечи!
Она была одна, орлиная звезда!
Она сияла, как исчадье мысли.
(Беспомощней птенцов из темного гнезда
другие звезды падали и висли).
Бог с вами! – жалобно вопила благостыня.
Ласкал владычной лапой агнца лев.
И по прямой дороге шла пустыня
в загон коровий и в овечий хлев.
Помилуй сираго,
наполни праздного!
Возсия мирови
(эхма!) свет разума.
И над землей стояло Рождество,
как бы вселенная у черного причала.
А крохотное Божество
еще не плакало и не кричало.
Добру по мелочи недолго наблошниться.
(Тем паче во хлеву). Добра везде что блох.
Вселенная моя, ужели ты божница?
Моленная моя, ужели ты блажница,
где колобродит лекарь-знахарь Бог?
Помилуй сираго,
наполни праздного!
Возсия мирови
(эхма!) свет разума.
Блажному Мирушке свет разума сиял,
огромный пламенный кулак,
и весь народ земной завопиял
на радостях от сих невыносимых благ.
Седея, мудрецы учились у звезды
и в хлевушок добрались до зари,
вещая, как пророки и цари,
с текучего престола бороды.
И небо и земля дорогою предлинной
вытягивались за звездой орлиной.
С похода Кирова
до боя Крассова
возсия мирови
(эхма!) свет разума.
Свет разума сиял, как праздничная ель.
Блистал хрусталь в слезах от водки.
Земля ложилась в зиму, как в постель,
и слушала рождественские сводки.
А сводки пели, жили, просто были
и, будто волки на овечек, выли.
И разум электрический сиял
во всей вселенной, как в пустой гостиной
(иль во хлеву). И на столе зиял
огромной раною фиал
с непретворенною в мадеру кровью…
И гнал мужик предлинной хворостиной
ораву кроткую коровью,
не зная сам куда.
И шла над ним орлиная звезда,
и шла за ними нищая планида.
От света разума зажегся мир ночной
и погорел! И плакала обида
турбинным воем станции речной.
Любила милого,
дошла до разного!
Возсия мирови
(эхма!) свет разума.
У мудрецов росла в запруде борода,
орлиная звезда болталась при петлице,
и как галактики горели города,
бочком пристраиваясь к небылице.
Как гусь рождественский, свет разума сиял,
товарищ поросенку с хреном,
и вдохновенным девкам-иппокренам
вливали в глотку ярости фиал.
Свет разума сиял. Кружилось Рождество.
Трегубый труд пришел на торжество,
и рыла высунули из мечей орала,
а крохотное Божество
в хлеву истошным голосом орало.


7 января 1973

×

(Часть первая)
Господь меня кривиться умудрил
и вышвырнул на растерзанье музам…
Как серый вечер, старый гамадрил
идет домой с портфелем и арбузом.
Киноцефалия! Большой сырой сарай,
ты – слезный край платка, ты – латка к ране…
Афишкин голос и мартышкин рай,
банальные бананы на экране.
Академично пальмы шелестят,
и, раздвигая нервные лианы,
купальниками алыми блестят
лиловогубые дианы.
Библейский вечер с долгой бородой,
с хвостом в руке сопит в усы: «Осанна!»,
увидев, что у зорьки молодой,
открывши кран, экранится Сусанна.
Заветов субтропический неон
покрыл многоэтажные скрижали.
Библейский вечер! Он – всегда не он,
он есть Они, ну, а они прижали
число к числу и слово к слову в строй
вогнали кулаком, пером, обухом.
Киноцефалия! Стоит сарай сырой
разбухшим до величия гроссбухом.
А мимо гамадрил идет домой
и одобрительно кивает брюхом.
Геометрически трезвы умов дворцы,
где звонки, как скворцы или болонки,
забиты в суть по самый пуп столбцы
и непреклонные колонки.
Когда ученый кот иль пес влюблен,
расчетливо мечтает он и бредит,
и сальдо сальное облизывает он,
с костями дебет проглотив и кредит.
Число к числу – как стаи черных слуг.
Киноцефалия! Как много суждено там!
Лист или холст развернут, словно луг,
где звери и цветы расписаны по нотам.
Из падали теребит ворон жир,
бараны и коровы на жировке,
и жизнь, как музыка, упоена в ранжир
в бухгалтерской аранжировке.
Заведено уж видно искони
у сей хвостатой и всесветной касты,
что в сердце всем пихают иск они,
как напоказ стооки и очкасты,
причесаны, клокасты, но клыкасты.
Добром они торгуют и грехом,
приказчики, купцы и всепродавцы,
на черных воронах летят они верхом,
кровавоглазые псоглавцы.
А рядом толпы маленьких макак
и капуциники – как циники-ребятки,
всё скок да скок, и все-таки никак,
никак не прыгнуть к жизни на запятки.
А если ты закис и захандрил,
то, чтобы снова мог найти зацеп ты,
тотчас является мудрец и врач мандрил
выписывать столичные рецепты.
Зады подняв, как знамена без дыр,
наигрывая на последней струнке
блюз «Трын-трава», на весь крещеный мир
резвятся львиные игрунки.
Надулся холст высоких парусов.
Не празднуй труса! Заняты романом –
и без купальников, и без трусов –
на полотне Диана с Павианом.
Киноцефалия! Огни, огни, огни!
(С огнем играть – не то что чиркать спички.)
Согнем в дугу! – они, они, они
во сне бормочут по привычке.
Они вгрызаются в чужой изъян,
и скалится во мгле дилемма злая:
собачьей жизни нет без обезьян,
а обезьянничать нельзя без лая.
Великий раб себе стругает гроб,
на всё посвистывает он сквозь пальцы,
и, на глаза надвинув лоб,
не видит он, судьбы своей холоп,
что в душах, как в скитах, сидят страдальцы,
что у лесов бывают постояльцы,
что есть еще бесштанные скитальцы,
что питекантропы укромных ищут троп,
что бегают мечтать неандертальцы.
В музей таких! В нейлоновый футляр!
Забрать от посетителей в перила!
И стой, антропоморфный экземпляр,
какая-то последняя горилла!
И скачут танцы всех манер и вер,
все по нутру – тангу, по рангу – танго.
И падает из глаз, как из пещер,
последняя слеза орангутанга.
И к оной архаической слезе
печально тянет руки шимпанзе.
Киноцефалия! Ты – Веды и Коран,
ты – Библия, ты – Лия и Ревекка,
ты – давнее преданье человека,
ты – свету на пути расставленный экран,
ты – ванькино евангелие века.
Киноцефалия! Я сам стеченье числ,
как черных рек в отчаянной отчизне.
Я сам – баланс и мука коромысл.
Киноцефалия! Я сам и крив и кисл,
как труп мертвецкий на своей же тризне.
Да только что же проку в укоризне?
Авось и есть трегубый смысл
пообезьянничать в собачьей жизни.
(Часть вторая)
Киноцефалия! Святой ломбард! Амбар,
куда сумбурные уложены пожитки!
Рабов и бар безбожный бар,
их обирающий до нитки,
чтоб голый мир забрать в смиренную рубашку,
чтоб не шатались души нараспашку,
чтобы прикрыть прекрасный райский срам…
Сарай вселенский! Хрюкающий храм!
Прихрамывая, прешь ты по буграм,
по выбоинам, по горам, по ямам –
страной экранов, и картин, и рам,
ценой утрат и травм, расплатой мелодрам,
потопом Ноевым всемирных телеграмм, –
по трактам, автострадам и дворам,
и полотняным море-окияном
ревет со всем оркестром окаянным
трагический трам-тара-рам.
Проходишь краем кривд и косоглазых правд –
и сохнет дерево, одно на весь ландшафт,
и сохнет дерево – от мудрости досрочной,
и сохнет дерево – от дури непорочной.
Сухое дерево три века проскрипит,
печать скрепит проскрипции законом –
и душу вон! Возвысясь над амвоном,
перед наляпанным, что клякса, фоном
хрипит в дуду и врет в три горла Еврипид,
священнодействует Софокл над саксофоном,
и шествует прохвост, профан и солдафон,
ликуя ликами и кулаками,
и сам Аристофан расписывает фон,
где птицы спарились лукаво с облаками.
Киношествует в новшествах Эсхил –
котурны он таскает как бахилы.
Сатурново кольцо вертится что есть сил,
и дурно пахнут хилые ахиллы.
Киноцефалия –
конец и край!
Хвост, бюст и талия,
валяй – виляй!
Киноцефалия,
знай дуй-играй!
О киноцефалический,
три-ум-фаллический,
о обезьяний рай!
Природу раствори, как зыбкое окно
в тяжелом воздухе, махровом, густопсовом!
Мигает в сумраке бессонном полотно
афинским и ночам и совам.
Циклопий глаз горит. Кренит, как борт, экран.
Топочет он что конь. Сухое море взрыто.
Хохочет хор харит. Кряхтит подъемный кран.
Грохочут барабаны и копыта.
Разодрана завеса. В царство быта
Зевеса выслали. Уже кипит Титан,
и книга Соломонова раскрыта.
Из плексигласовых часов текут пески.
Стоит сырой сарай, как скиния тоски.
Совиный глаз горит. С Еленою парит
на планере Парис, парит не уставая,
и хорохорится хохлатый хор харит, –
о моровая грусть и мудрость мостовая!
Киноцефалия
бежит за мной,
держа за талию
весь шар земной.
Мать твою молнию
и в шар, и в ось!
Эх, кабы кол в нее!
Авось, авось!
А бородач, смотря на ню да инженю
патриархально, матримониально,
мамон почесывает: Ин женю
сынов своих, покуда на корню,
невесткины охальства извиню, –
всё лучше, чем оженятся повально!
Где взять русалочек, кикимор и шишиг?
У этих шаг – не шаг, а только шик,
лошадки заводной заученная походь.
Но могут страсти истинной отгрохать
на грош или на шиш. От каждой вспышки – пшик.
Шагает пшют как шах, за ним трясется похоть.
Киноцефалия! Моя, моя насквозь,
пока не околею я, калека!
Авось пронжу, как нож, авось проткнусь, авось
рожусь из жути с видом человека!
Киноцефалия! Отплюнь меня, отбрось!
Авось хоть час с тобой побуду врозь!
Ты – Библия от века и до века,
ты – филькина слепая фильмотека.
Мы выродки твои и мигом цугом минем,
а ты – как вечный караван-сарай.
Помянем мы тебя авосем иль аминем?
Хвост, бюст и талия – играй, играй!
Я, как платок, закапан и заплакан,
закопан до корней на смертную полынь,
посажен на кол и поставлен на кон;
но как мохнатый павиан-диакон,
вращаясь звероликим зодиаком,
на радость скорпионам, львам и ракам,
тельцам, и козерогам, и собакам,
мартышкам, гамадрилам и макакам –
всей пастью, и всей шерстью, и всем мраком
не возглашу тебе: Аминь!
И вечной памяти тебя я не предам,
не гряну с хором «Взбранной воеводе...»,
как пьяный поп пустившись по природе
притопывать в косматом хороводе,
вытаптывать в безумном огороде
лихое «Во саду ли» по грядам.
Киноцефалия! Был ясень, да засох.
Киноцефалия! Гляжу я вбок, как Бог.
И странничаю я в пространстве драном
за страшным и раскрашенным экраном,
где самого себя окликнул я врасплох.
Киноцефалия! Зачем тебе дрожится?
Зачем рожается чужая рожа вкось?
Зачем дешевкой жизни дорожиться
и, как собака, сторожить ложиться
ложь – истину, пробитую насквозь?
Ужели с жалостью придется подружиться?
Ужель с ужимками мне суждено ужиться,
и сам я – трижды маленький Авось?


1965

×

Написать на куртине бы лето!
И от солнца холст полосат.
Как в последней картине балета,
весь на сцену выходит сад.
От решетки и до калитки,
будто прыткие пастушки,
пораспрыгались маргаритки,
но прыжки их – лишь на вершки.
Ход подсолнухов одинаков:
тик да так они – так да тик!
Вьются в такт им юбочки маков,
жмутся нежно фижмы гвоздик.
И петуний китайские шляпки
закивали во все углы…
Свищут пеночки и оляпки,
и малиновки, и щеглы.
Георгины еще в покое,
а пионы уже трубят,
но как лебеди спят левкои,
Лоэнгрины белые спят.
В страсть кидаясь и в пыл шиповный,
разворачивают розы рты,
размалевывают, как поповны,
девы-мальвы свои мечты.
И звенит жемчугами франта,
и в зенит идет и в надир
голос – палевое бельканто,
гладиолус, тенор, Надир.
И статс-дамами астры встали
в перьях страусовых, и вот –
сам Прокофьев ведет из дали
королевских лилий гавот.
И от солнечного оркестра
расписной и зной и туман.
Машет палочкой Август-маэстро,
сумасшедший балетоман.
Нет, не в «Фаусте» заклинали
вас, цветы, именами менад –
это в летнем балетном финале
весь на сцену выходит сад.


1944

×

Я думаю, я сам себе универсам,
куда я захожу по надобностям разным.
Открыт бываю я и людям, и часам,
пространству грузному и хрупким чудесам,
погоде на сердце и пьяным голосам,
и кособокой скуке, и соблазнам.
Всё есть во мне, чтобы по горло жить!
(В придачу ко всему и распри даже.)
Фасованно могу себя я предложить,
готов с утра к великой распродаже.
Завистники-глаза сверкают, как витрины,
устраивая трижды в день смотрины.
Сквозь них проходит день в универмаг,
облизываясь, будто бешбармак.
Вот полки, белые и твердые, что кость,
нагружены чуть охлажденным мясом.
Утроба нежится, подобная колбасам.
Но кто это «ого!» проокал басом?
Кто взгляд в меня забил, как в стену гвоздь?
Не трогайте меня! Своим я занят делом!
А если нужно что – ходите по отделам.
Вон головы мои, как лысые сыры,
лежат, лишенные и плеч и шеи,
и рады, что в них есть червивые траншеи,
и рады от дыры и до дыры.
Лежат они, округло хорошея,
как с неба выставленные миры.
Лежат они невдалеке от масла,
которое белеющую плоть
поставило стеной, за пряслом прясло,
но в масле не катаются. Колоть
ножом их не велел Господь,
и по частям они обречены железу
и жизни, как вседневному надрезу.
Располосованный наискосок,
как лососины розовый кусок,
не может рот полунемой открыться,
а кровь густеет, как томатный сок.
И из ладони, словно из корытца,
сухие пальчики, как веточки корицы.
И каждый мой отдел не оттого ль высок,
что мне затылок, темя и висок
украсили и соль и сахарный песок?
Ой, полным-полна авоська!
Есть и перец в ней и лук.
Не жалей ни слез, ни воска,
ни утраты, ни разлук.
Всё есть во мне. И жить – как жрать и жрать.
Надежде я свояк, а делу кум.
Могу товар своей рукой-владыкой брать
и по-лукулловски жевать рахат-лукум.
Рабочий день, бывает, разворчится,
а в деньгах ветер, свист и кутерьма.
Соскочит с полки баночка горчицы
и в руки прыгает сама…
Чужой огромной жизни послужи-ка,
и прянут пряности в открытый рот, как рать,
язык и нёбо обожжет аджика,
крапивой продерет. А жить – как брать и жрать.
Во всякой жизни есть и нужен привкус,
но жизнью торговать, ей-Богу, нелегко!
Проторговался – так возьмут за гривку-с
да и на солнышко, как за ушко.
Проторговался – так сиди и шамкай,
гляди вослед, как в самый зад судьбе,
когда универсам с универсамкой,
качая сумками, идут к себе.
Ой, пустым-пуста моя авоська!
В ней не я ль попался в сеть?
С плеч головушку ты сбрось-ка,
что ж ей попусту висеть?
Всё есть во мне. И назло контроверзам
чиновничьим и страхолюдью зим
универсам стоит, как универзум,
как суетливый Божий гомозин.
И стану ожидать я с Богом очной ставки,
в полночный час всплакнув по волосам.
И буду ждать на судном на прилавке,
когда закроется универсам.
Как вы полны, земные пять минут,
когда пекут блины, белье стирают,
торгуют телом, песенку поют,
целуются, в квартире прибирают,
в трамвае едут и судьбу клянут,
животики от смеха надрывают,
рожают и пускают в дело кнут,
возводят из соломинок уют,
по морде бьют, ломают, созидают,
и дремлют, и от пули умирают
иль просто Богу душу отдают.


1962

×

Я жизнь, как небылицу, наваракал
в стихах. А рядом черный телефон
уселся на столе и, как оракул,
прокаркал: ---!
А я не По, не умник и не сноб
(Аристофана нету в телефоне).
По мне уже бежит познания озноб.
Аврора нежная восходит в синей вони.
Стучат отчеты, четким строем сводки,
как сапоги, шагают по мозгам.
И груда пепла рядом, как Пергам.
И десять чистых рюмок водки
идут ко мне походкой мюзик-холльной,
дают хвататься за хрустальный стан
и подносить к устам рукой невольной,
паломницею по святым местам.
Стучат отчеты и поют доклады,
как длинные ручьи, где мертвая вода.
Хромые боги всеземной Эллады
протягивают в уши провода.
Я жил в обнимочку с душой-дикаркой,
но смылась стервочка в какой-то институт.
Ты, ворон-телефон, сиди и каркай
про страсти там и про мордасти тут.
Пес человеческий, а все-таки не лаю
и не скулю. Я всех собак добрей.
Поехать, что ли, в гости к Менелаю
иль Одиссея встретить у дверей?
Я, слава Богу, был великий недоумок
и жил, за косы душу теребя.
Но заплясал во мне десяток нежных рюмок,
и я заржал, как жеребя.
Как сапоги, в четыре четких стука
в мозги вошла великая наука.
Меня не стало: я познал себя.


7 мая 1973

×

Цветок прощаний и разлук,
не прячась, но и не казотясь,
глядит на разливанный луг
голубоглазый миозотис.
Он вечно свежий, как роса,
готов пробраться и песками,
и крохотные небеса
придерживает лепестками.
И путешествует меж трав
с откоса и до водной глади,
цветок без долга и без прав
с единой крапинкой во взгляде.
В оконце памяти моей
еще звенит он, как побудка.
Вот так и ты, forgetmigei,
моя большая незабудка.


1975

×

Всё уже круг. Живу я посредине.
Утроба, как урочище, урчит.
Уже хожу я в жиденькой редине,
а шуба дыбом всё еще торчит.
И в пасти доля чертова горчит.
Всё уже круг. Блюю на славу желчью,
мотаю на кулак себе кишки.
Я чувствую годов облаву волчью,
и дразнятся багровые флажки.
Всё уже круг. Он тесен, как силок,
и всё равно меня осилит.
(Последний зуб точу об оселок,
за горло схвачен и пробит навылет.)
На «вы» ли тут пойдешь? Или на «ты»?
Ее встречая – Боже мой! – всё ту же.
И от бесстыжей человечьей стужи
в глазах такая уйма темноты!
А круг всё туже, туже, туже!
Всё уже круг. Он тесен, как закон,
и ни о ком знакомом не радеет.
Звериным пустяком я взят в загон.
Надежда, как одежда, всё редеет.
Всё уже круг (мой ненасытный друг),
и к ужасу, пожалуй, он приучит,
пока на сотнях престарелых рук
веревку сучка-парка сучит.
Сучи иль не сучи, хоть вейся, хоть не вейся,
а быть концу. Гляди во все очки!
Живи, живи (и по ветру развейся!).
А красные флажки всё кажут язычки!
Пошли боры, бурьяны и яруги
навыворот. (Не вырваться лисе!)
Но как велик бирюк, когда в огромном круге
вращаюсь я, как белка в колесе!
И для чего, зачем-то что-то для
и ласково меня мантуля,
воркует время, как слепая гуля,
когда само – лишь тлен и мировая тля?
Всё уже круг, как верная петля,
и в сердце входит медленная пуля.


1971

×

Когда живется мне, и я тогда живусь,
переживаясь от стены к обрыву.
А то скачу себе, не дуя даже в ус,
зато уж – до горы, и в хвост, и в гриву!
И, погоняя своего коня,
без шапки, без креста, без чекменя
я еду от меня ко мне через меня.
И, каждой Божьей вере изменя
и ничего вокруг не присеня,
я думаю, как бы остаться живу.
Воистину, я круглый дурачина
посередине своего ума!
А жизнь – одна сплошная кортома.
Срядилась жить – готова котома,
и догорай, моя лучина!
Сильней всех истин – смерть. Но то-то и кручина,
что истина сама и есть кончина,
иначе ведь она и не сама.


1972

×

Очень нежной тишиной
окружен я, как женой,
и просторными руками
комнатенку охватив,
тихо, как немой мотив
над глубокими веками
мыслей, чаяний и книг,
ничего не замутив,
образ женщины возник,
той, которой нет в помине,
той, которой в мыслях нет,
и в лимонно-кислой мине
я погряз, – но мой портрет
стал от этого не хуже,
ибо тише, уже, туже
очень нежной тишиной
окружен я, как женой.


1944

×

Приходит гость из Гатчины,
как приговор от них, –
бобровый, молью траченный
расстрига-воротник.
Метет он бородищею,
язык тяжел, как пест,
и в нем судьба Радищева
и Аввакумов перст.
И доля дуралеева
лелеет, точно мзду,
в себе звезду Рылеева,
Полярную звезду.
Несчастьем одураченный,
но чем-то вечно юн,
ершистый, молью траченный,
страдающий ворчун.
Бредя походкой шаткою,
он с болью – как с собой –
собольей машет шапкою,
как на судьбу рукой.


6 октября 1969

×

Я – рояль:


Я сам себя приподнял, словно сад,


на голой площади пустой ладони.


Tutti:


А ветки хлещутся и голосят,


то голосуют ввысь, то мокрые висят,


и капли падают…


Рояль:


Всё о своем долдоня.


А треугольнички (подлаживаясь к ним):


Динь-дон, динь-дон (дьячками вскользь молебна).


Рояль:


А сад у бури на груди храним.


Tutti:


Несется ливнем сад, безумный аноним,


и ревом царственным раскинулся хвалебно.


Рояль:


Ладонь, как памятник, приподнял дуралей,


А скрипки взвизгнули: над загнанными днями.


Tutti:


Несется бурный сад, бежит со всех аллей


и выворачивается с корнями.


А поверху стучит, стучит в тарелки медь,


листочки щелкаются друг о друга


пощечинками…


Tutti:


И пошла греметь


овражьей жизни темная округа.


Рояль:


Последней ярости – увал! Обрыв!!! Яруга!!!


Tutti:


О муза ужаса, ты дрогнула, подруга.


Какой там сад! Я голая ладонь,


и, пальцы точно ноги раскоряча,


пришлепну сгоряча умишко. Нет, не тронь! –


мурлычут деревянные. Долдонь! –


ударил барабан по жизни! – Взвой же, вонь,


и взвейся из нутра, испуганный огонь!


Долдонь по жизни – вот и вся задача.


Tutti:


А сад по ветру тащится что кляча,


и свечи с двух концов пылают, чуть не плача.


Рояль:


На черном теле мертвого рояля


лежу, ладонью, словно ликом, бел.


Лежу-гляжу и сам не знаю, я ли


от дивного виденья оробел.


И уши, словно лошади, сторожки.


Еще стучится сердце в кулаке,


а линии уже проходят, как дорожки,


по распятой на вечности руке.


Tutti:


Куда они ведут?


Рояль:


При трех свечах гаданье,


и обрученье с болью и с судьбой,


и еле слышное воздушное свиданье


с былым и с будущим собой.


При восковых слезах трех свечек, а гобой


поет мне, что картинкой мирозданье


налипло на сердце.


Рояль:


А сердце на виду…


Tutti:


Стучит на выставке продажною моделью…


Рояль:


И подрядясь на черный час к безделью,


вкруг пальца ночь я обведу.


Tutti:


Ночь, зеркало и сад, три свечки и листочки,


уже бумажные, с помарками примет…


Рояль:


И возникает бытие из точки.


Tutti:


Которой – всею медью! – нет!


Рояль:


Но буду я любить описку, опечатку…


Tutti:


Которой нет!


Рояль:


И можно щеголять,


надев на пальцы, как штаны, перчатку,


и под сурдинку – тра-ля-ля! – гулять.


Tutti:


Под Новый Год все веселы и пьяны.


Под Новый Год, но злобствует фагот:


А по сердцу мороз, поди, дерет?


Рояль:


Я – те взбесившиеся фортепьяны,


что осмеял когда-то Дидерот.


А контрабасы загудели: Те ли?


Рояль:


А хоть бы те – не выест очи стыд!


Tutti:


И сколько музыкальной канители


на ели на рождественской блестит!


Рояль:


Какой там сад! Я умопомрачитель…


Tutti:


Рачительный!


Рояль:


На поприще вещей.


Я еле начатый самоучитель


при свете трех заплаканных свечей.


Tutti:


Мелодии ручей…


Рояль:


Кой черт мне поручитель,


что я себе родня, а не ничей?


Tutti:


И музыка течет всё горячей.


Рояль:


Я недоконченный самоучитель,


закапанный слезою восковой.


И больно-больно ластится гобой:


Ту-ту! Уехало. Тю-тю! Свисточек.


Рояль:


А где-то, может быть, уже тю-тю и я,


и даже звездное скопленье точек


останется без бытия.


Без поля, без движения, без массы,


не существуя, через не могу. –


Еще бы! – свищут флейты-пустоплясы,


и филинами контрабасы:


Угу! Так, так! Угу! Угу!


Рояль:


Отдать на откуп скуку бедокурам!


Бу-бу! – бубнится барабанным шкурам. –


Ура! Разы разят, рожаясь, за разами.


Ду-ду! Беда идет войною на беду.


Рояль:


Как девку с разодетыми глазами…


Tutti:


Вкруг пальца ночь я обведу.


Источник музыки…


Рояль:


Забил из точки.


Tutti:


Порхают по ночи листочки и свисточки,


и сад в кулак собрался, как в отъезд,


как дым развеялся…


Рояль:


А стыд глаза не ест,


и только я своим гаданьем донят.


А барабаны по нутру долдонят.


Виолончели, точно зеркала


прудообразные, вращаются, колебля


изломанные лучики свечей.


Рояль:


И зло ползет из-подо зла,


Харонов пруд и труд! Туманный выдох: гребля.


И может быть, себе до кончиков ногтей,


трех свеч моих желтей, я стал уже ничей.


И три старушки, сидючи в сторожке,


у церковки гадают налегке.


И я теперь как от просвирки крошки…


Tutti:


И сад развеялся в зеркальном далеке…


Рояль и Tutti:


А линии уходят, как дорожки,


по распятой на музыке руке.


1-17 января 1971

[...]

×

Нынче день какой-то полоротый,
мой, чужой и все-таки ничей.
Вижу я на Мойке повороты
разогретых каменных плечей,
чаек над водой лениво-скользкой
и колонны княжеских хором,
где на лестнице мужик тобольский
пал от пуль, как бык под топором.
Воздух грязен – как белье для стирки,
и в корыте каменном река.
И кирпично-красный призрак Кирки
из былого смотрит свысока.


20 февраля 1977

×

Жизнь – костлявая катастрофа.
Лодкой плавает в глине гроб.
Словно вспученная Голгофа,
чуть не лопнул от муки лоб.
И лазурь в замогильном воске –
как захлопнутая веком ширь.
И вздувается на повозке,
на последней – булыжный пузырь.
Был рунист и жирел, как валух.
А экран был – как ранка к ранке.
Жизнь, заверченная на штурвалах,
колесованная на баранке.
Распят был на себе, как Бог.
Молодец посреди богородиц.
О буддический скоморох,
изнасилованный юродец.
Во взошедший над веком лбище,
как в огромную полусферу,
когтем вписывала судьбища
и отчаяние, и веру.
Как малиновый куст, кипел
шут атласный в багровой рясе
и кровавые сгустки пел,
уходя навек восвояси.
В три пространства, как бес, свища
вдоль по осени оробелой,
мозгу ярого был свеча,
только мозг был белый-пребелый.


1974

×

Хорошо поворожить
во цвету под вишнями,
да не шибко споро жить
с годиками лишними.
Хоть бы их помалу деть,
а куда – не станется.
Дал бы бог помолодеть –
знал бы, как состариться.


1977

×

Твои две груди – как смиренные колени,
а страсть – как мясо ветер раскромсал.
Но я пишу тебе, как некогда Елене
писал задумчивый Ронсар.
Но ты не хочешь пить из жизни понемногу
и чуда ждешь от каждого глотка,
и мы с тобой идем бок о бок, да не в ногу,
пустив удачу с молотка.
Чуланчик темных чувств недолго и захламить,
и будет житься лишь самой себе назло.
Судьбу, как самое себя, переупрямить –
великое, быть может, ремесло.
И я к тебе войду в стареющую память,
как то, что близилось и не дошло.


1973

×

Дай в новом году
сгадать про невзгоду!
Гляди, я кладу
всю правду в колоду.
Глядеться в окно
душе не мешаю.
Смотри, как смешно
я карты мешаю.
Ах, тра-ла-ля-ля!
У нашей у крали
любовь короля
недавно украли.
Он волосом рус,
он масти червонной,
но чтой-то огруз
животик евонный.
Ах, тралички-вали,
вали ты, коли!
Коли не соврали
валеты-врали,
так пали ему
винновый, бубновый –
в казенном дому
он будет с обновой…
В косую легло.
Поверь рукосую –
гляди, как тепло
я карты тасую.
Ночами не спит,
от страха голодный.
А правда шипит
змеей подколодной.


1967

×

Я продолжаюсь… Этот август – мой,
и я пока еще шагаю без запинки.
Иду по скособоченной тропинке
и возвращаюсь в августе домой.
Но скоро ль разум облачится тьмой
и справит по нему жена поминки,
и жизнь пойдет предсмертной кутерьмой?
Я с самого рожденья жил и рос,
но в старости сгибаюсь как вопрос,
расхристанный хохол иль просто малоросс,
как долгоклювый мертводушный Гоголь,
и спрашиваю под шумок, а много ль
недель мне жить? Но азбуки не зная,
я припеваючи, как Вечный Жид, живу.
И смерть узнаю я не наяву,
а в дряхлом сне. И жизнь моя сквозная
не покидает даже дом,
где Вечным я сижу всегда Жидом
и, погружаясь в гробовые доски,
отшучиваюсь, Боже, по-жидовски.
Сгибаюсь мыслями в горбатый знак вопроса,
по-воробьиному клюю рассыпанное просо.
А воробьишка кто? Блаженная пичуга.
А лето покривилось, как лачуга,
от гроз, нагрянувших и с севера, и с юга.
От ига стариковского недуга
трясусь, как Вечный Жид иль старый воробей,
робея, будто жук, вонючий скарабей,
катая из вещей ничтожных завещанье,
по вечности, покуда еще жив,
пока я Вечный Жид и, смерти не нажив,
вдоль августа тащусь я по тропинке.
Кивают мне невинные травинки,
и этим травам я Бог весть зачем, но рад,
мне по сердцу зеленый их наряд.
Любой травинке я столетний брат,
и по моим годам брожу я разом
лохматым барсуком, колючим дикобразом.
Ломаю я надтреснутые сучья,
зане природа у меня барсучья,
и норовлю я в старость, как в нору,
укрыться, как в последнюю дыру.
Колюч, как дикобраз иль даже Божий еж,
живу и ежусь я от старости. Ну что ж?
Какой же рок меня вот так нарек –
старик, зубастый как хорек,
который душит дур и белых кур,
он, бывший балагур и бедокур.
И с палочкой кривой слоняясь меж вещами,
как иероглиф Солнца – скарабей,
жене я оставляю завещанье,
как жирный том моих лирических скорбей.
Послушай напоследок, друже Муза,
мне в старости бывает каково,
когда я сам себе великая обуза,
а в целом мире нету никого
опричь тебя. И посредине спора
с моим расстроенным нутром
ты посох мне, и палка, и опора,
пока еще далеко Божий гром.
Ты ластишься: пожить еще попробуй!
Пусть, дескать, гинут сверстники твои.
Стихи бегут, как по весне ручьи.
Неприрученные, они еще ничьи.
Не стану спрашивать врачей я о прогнозе.
О смерти нынче буду думать сам,
как о мгновенном мифе, как о прозе,
которая не верит чудесам.
Прощаюсь я с собой, и на разлуку
я подаю последней фуге руку.
Авось в краю моих родимых Муз
назло смертям, как дым и даль, очнусь.
Авось инобытийствовать я буду,
и в десять вечностей я сдуру попаду.
А вечность – будто хлеб печеный на поду.
Помилуй, Боже, грешного зануду,
сидит он в августе, как бы в густом саду.
В последний раз я спрашиваю, кто я,
как шало я полжизни вопрошал,
не место ли в поэзии пустое
и стих мой, как разбойник, согрешал?
Вопрос горбат, и на его горбу
неужто в рай лирический не въеду?
И что мне зарубить теперь на лбу?
Вся жизнь мне въедлива была, и следу
бесслезного она мне не оставит.
Мой август вечности мне не прибавит
ни к осени, ни к смерти бесконечной,
копеечной, юродивой, увечной.
Авось как Вечный Жид я буду жить,
кому и ни к чему меж строчек шляться,
кто всё еще способен размышляться.
Не породнюсь я с вечностью земной.
Какая вечность будет жить со мной?
С какой же слажу, рифмоплет сумной?
Авось я буду без надзора жить
и попусту ничем не дорожить.
Авось возникну я ничьей водой ручья.
Авось и будет смерть моя ничья.


август 1984

×

Я усумняюсь. Пристальные львиные слова
глядят, и каждое – зубастый заголовок.
У тел их тысячи изгибов и уловок,
в дремучей гриве затерялась голова.
Как несмысленыши-котята затаясь, сперва
они хотят играть с душою, как с бумажкой,
потом, вытягивая когти лапы тяжкой,
взрослеют мысли, густы как трава,
где вещь ползет смешной и вшивою букашкой.
И каждый звук – как зуб, и каждый смысл – как коготь.
Все пробуют предмет колоть и болью трогать,
чтоб он об имени своем от муки завопил
и с воем сорвался с орбиты крестной. В клещи,
и в клювы, и в тиски словами взяты вещи.
Идет звериная игра гвоздей, крюков и пил.
Я, плотник, вижу крохотных вещей страданья
в зверинце, где рычат их наименованья.


1941

×

Когда нисходит с неба полузной,
а травы чахлые ползут хворобой,
возносишься отвесной прямизной,
отесанной наотмашь белизной
и четырехугольною утробой.
Черствеет у воды сухой песок,
как пень молитвенный, чернеет бабка,
а полдень грузен и, как ты, высок,
и купола – три крепкие обабка –
стоят друг с дружкою наискосок.


1974

×

Аз есмь какой-то изначальный знак.
И пусть он тощ, и хром, и нагло наг!
Бродяга! Сукин сын!!! Варнак!!!
На высоте ума произрастают знаки,
добра и зла обугленные злаки,
чернильные смешные семена,
прозрачные, как звуки, имена.
Пространство точно лист бумажный чисто,
от ярости белым-бело,
но скачут по нему, как черти, числа.
Каким их ветром намело?
Застенка моего студены кафли,
ползут по ледяным ладоням слизни слез.
Как вытянулись восклицаний капли!
Как выю гнет червяк-вопрос!
И бытие в уме держу я, как в остроге,
и знаки-стражи страшно многороги.
Кишит меж палочек сухих широт и длин
жучков-значков порядок муравьиный.
Над временем, как над немой равниной,
прогрессий врезан журавлиный клин.
И существуя в беспредметных играх,
и порождая сущее из Пи,
и отсылая яви на XY,
сочтя себя (а чем?), ложись и спи.
И если сон прямолинейно начат
и на него не жаль уму трудов,
то знаки сна, ей-ей, не меньше значат,
чем знаки книг, деревьев и следов.
А кто сказал, что числа неподвижны,
что величины все себе равны?
Личины вечной сущности полны.
И вещи, точно знаки, непостижны,
но лишь с обратной стороны.
Ползут жуки – глаголи, люди, буки, –
и возношусь над ними я зело.
Ах, нахлобучки тайные науки,
ах, знаки, призраки и звуки!
Каким их ветром намело?
В какие иноки бы я постригся,
в какой пустыне я искал воды,
как путник в путах, и дошел до икса,
утыкан иктами беды?
Возделывая уравнений грядки
и зная, что пустоты все равны,
когда выстраиваются порядки
на уровне бесшумной вышины,
я что-то значу в виде чернокутца,
а с четырех сторон и так и сяк
четыре действия вокруг меня толкутся,
но сам я только одинокий знак.


17 февраля 1970

×

Далеко и рядом, как за стенкой,
ты живешь, не виданная мной,
нежности блаженной уроженкой,
дочерью юдоли неземной.
Чувствую – к бокам притиснув локти,
как Изида, повернулась ты
и в упор разглядываешь ногти
и зарей омытые персты.
Зеркальца мерцающие пальцев
розовых исполнены миров.
Я ж тебе – один из постояльцев
и живу в одном из номеров.


1942

×

В те дни, когда ужом мой дикий пращур
еще не вился возле Перводрева
и тело тощее тащил и плющил ящер,
по животу земли распластывая чрево
и голову подняв, как кособокий ящик,
боялся неба и планет звенящих,
во дни свирепого накала и нагрева,
во дни великих вод, кишмя кипящих,
и папоротников чешуйчатопокровных,
во дни любовной страсти хладнокровных
и скользкой похоти чудовищ полуспящих,
в те дни, когда летали, и катались,
и сталкивались, и братались,
друг другу и гудели и трубили
родные поезда, и монопланы,
и броненосцы, и автомобили,
когда пропарывали океаны
ракеты, взмахивая плавниками,
еще тогда, орудуя веками,
природа-рукосуйка во припадке
веселой силы строила догадки,
изображая вживе на модели,
что с ней самой случится в самом деле.


1967

×

Я стар как мир. И сам с собой врастык.
Я стал не мной, а чудом трехутробным.
Кручусь я около вещей простых,
как черт, всем оком (круговым и дробным).
В побегах бед, в сухой траве скорбей,
вдоль по судьбе, ухабной как угроза,
враскат гоню я, рабский скарабей,
свой скарб и корм – священный ком навоза.
На солнце смрадное смотрю во все фасетки.
Се зрение горит, как рыбий отблеск в сетке.
Следы его блестят из лупоглазых дыр
в зады познания. Я жук и стар как мир.
И взоры семенят по мне, как лапки.
И нет меня. Как жернов, жаден круг.
Я жил как век и как навозный жук.
И вот уже лежу во сне на лавке,
как нежная египетская тварь.
Я стар как мир. Я стал как звери встарь,
и стягиваю вмиг кошачьи зенки.
Сквозь желтый круг проходит щель что кол,
и когти – каты в меховом застенке,
и каждый коготь, как иголка, гол.
И посреди своих священных статуй
я стар как мир, а стал как вихрь хвостатый.
Он полосат, слетающий с кота.
Я скарабей и раб, и древен, как оратай,
и рад, что я тружусь над жизненной утратой,
как жук над пахотой – от бога до скота.
Как жук. Как век. Как бык. Как сук рогатый.
Как бедный бог, вхожу я в быт богатый.
Я был и есмь в свое нутро врата.
А у ворот стоит богиня Гатор
(или рогатый экскаватор,
который тарахтит мне тра-та-та?).
Я стар как мир. Как бог, как жук, как бык.
И к боли я, и к игу приобык,
и так и сяк тружусь в наседливом соблазне.
Висят на мне египетские казни,
нутро, как грозный рот, раскрыто на бедро,
а на бедре орет в ответ ему тавро.
А может быть, я – дробное ядро,
и в дрожи некогда я испытало
и снег эонов, и распад металла?
А может быть, я – дробное ядро?
Несчастный друг утрат и приращений!
И грозен круг звериных превращений,
где бог – не более жука и холуя.
И будет мне глаза слепить, как заметь,
попавшаяся на дороге память,
в пар превращая то, чем было я.
Я стар как мир. И мною торговали
(и, может быть, изношенным до дыр).
Я злобный звук ядра в своем развале.
Одно и знаю – что я стар как мир.
Нет воли продаваться дешевизне,
нет времени себе – до боли! – надоесть.
Что толку ждать желанного от жизни?
Но у себя я вырву всё, что есть.


1-7 июля 1974

×

Сборник поэзии Сергея Петрова. Петров Сергей - русский поэт написавший стихи на разные темы: о любви и мужчине.

На сайте размещены все стихотворения Сергея Петрова, разделенные по темам и типу. Любой стих можно распечатать. Читайте известные произведения поэта, оставляйте отзыв и голосуйте за лучшие стихи Сергея Петрова.

Поделитесь с друзьями стихами Сергея Петрова:
Написать комментарий к творчеству Сергея Петрова
Ответить на комментарий